Александр I
Шрифт:
Страна, узнав о чрезвычайном происшествии в ночь с 17 на 18 марта, должна была на мгновение застыть в немой сцене, а придя в себя, заговорить быстрым шепотом. Обвальному распространению слухов способствовало все.
Прежде всего: формального обвинения Сперанскому не предъявили. Даже частному приставу, который сопровождал ссыльного в Нижний, не выдали на руки никаких бумаг. Затем, единственное официальное повеление — да и то сделанное лишь в конце 1812 года — будет гласить: Сперанского в список высшим гражданским чинам не включать, «поелику он ни при должностях не находится, ни при герольдии не состоит». А где находится, при чем состоит — не узнает никто. Наконец, немыслимая спешка, брутальная лихорадка, сопровождавшие высылку Сперанского, как бы выдавали нервный трепет монарха, обнаружившего в своем доме нечто ужасное, нечто такое… что невозможно даже выговорить вслух. Намек на измену был прозрачен, но измена подразумевалась не конкретная (шпионаж, вредительство, покушение…), а всеобщая. Измена всему и во всем. Сперанский как воплощенное предательство, изверг рода человеческого. Кому бы пришло в голову после этого спрашивать о предвоенных неудачах, вспоминать о провалах? Все, что было плохого, — было по причине Сперанского; все, что будет хорошего, —
Такова дворцовая логика конца XVIII века, действующая в календарных пределах века XIX; так старое придворное сознание решает новую для себя проблему общественного мнения; на такие двусмысленные действия толкает она властителя, для которого чужая честь и чужое достоинство суть разменные монеты в торговле со слепой и непонятной, но тем более грозной силой общенародия…
Но как в таком случае понимать фразу, уже в понедельник утром обращенную царем к князю Голицыну: «Если бы у тебя отсекли руку, ты, верно, кричал бы и жаловался, что тебе больно: у меня в прошлую ночь отняли Сперанского, а он был моею правою рукой»? И, отерев слезы, государь продолжил: «Ты разберешь… бумаги Михайла Михайловича… но в них ничего не найдется: он не изменник». [148]
148
Корф М. Жизнь графа Сперанского. Т. 2. С. 45.
Ясно, что жалоба эта адресована через голову эпохи — историкам грядущих поколений. Напротив, современникам, а не потомкам, предназначалось грозное обещание расстрелять изменника, ранее высказанное дерптскому профессору Парроту [149] — и милостивое согласие не делать этого в ответ на слезное письмо профессора. Тут нет противоречия, все очень логично. Сограждан следовало прежде всего заинтриговать, озадачить таинственностью; читателям же будущего царского жизнеописания следовало разъяснить, что он не просто предал Сперанского, но отправил в изгнание часть самого себя — прежнего; отторг от себя то, что было отторгнуто в нем российской действительностью… И эта раздвоенность государя, обреченного вести диалог сразу и с настоящим, и с будущим, свидетельствует о многом.
149
Там же. С. 24.
Любой политик, любой человек, совершая явную пакость, хочет представить ее скрытой доблестью. Но не высшей государственной необходимостью, не личным высокомонаршим гневом, тем более не расстановкой сил при дворе объясняет Александр Павлович россиянам будущих времен совершенное им человеческое жертвоприношение. А трагической обязанностью современного государя прислушиваться к голосу нации, уважать ее обезличенную волю. Не я казнил, но: у меня отняли. Все еще поступая по старым правилам, властитель вынужден уже приписывать своим поступкам совершенно новый смысл. Не вполне понимая пока, что происходит, своим шестым монархическим чувством он предугадывает: война рассечет периоды новейшей русской истории, и то, что до нее казалось само собой разумеющимся, после предстанет сомнительным и чуждым. Без выборов и конституций, без хорошо срежиссированных либеральных восторгов, без чепчиков в воздухе, без павловских попыток стать неврастеническим народным царем — она разрушит социальные перегородки, соединит правящих и управляемых величием общего российского дела. А значит, отбросит в прошлое обветшалое кабинетное правление и откроет новое политическое столетие, эпоху принародной политики. Или не откроет. Но тогда последствия будут ужасны.
Чтобы уберечь страну от поражения в такой войне (читай: остаться на троне!), коронованный властитель должен настежь отворить окна, услышать голос нации, угадать равнодействующую ее разноречивых умонастроений, а если нужно, то и умело сместить, и заново сформировать ее. То есть, говоря торжественнее, — научиться править не Дворцом, а Державой, не придворными, а согражданами. Теми самыми русскими людьми, о недоверии и презрении к которым как главной причине всех неудач говорили и еще будут говорить царю Карамзин и Державин… Монаршую жизнь, вполне возможно, при этом придется как бы начать сначала, действительно смирившись с Россией, согласившись с ее правом не укладываться в пределы умозрительных схем. То есть из царства деятельной утопии вернуться на почву реальной жизни. Не так, как хотелось бы Карамзину; не так, как мечталось бы современникам и потомкам. Но так и таким образом, как мог только он: русский царь переломной эпохи, наследник всех династийных нестроений и смысловых утрат.
Очень скоро ему предоставится такая возможность.
Во время бала под открытым небом (специально сооруженная накануне деревянная галерея при проверке прочности рухнула; строители ее скрылись) Александру сообщают, что Наполеон перешел Неман. Царь просит шута найти ему укромный уголок — и рыдает в детской; затем, не подавая виду, продолжает участвовать в веселье; ночью отдан приказ по армиям.
Первые поражения.
ПУТЕМ ВЗАИМНОЙ ПЕРЕПИСКИ
Еще до падения Сперанского, в самом начале 1812-го, между ним и государем состоялся примечательный разговор.
Царь, памятуя о неудачном опыте Аустерлица, спросил: стоит ли ему лично участвовать в грядущей войне. Сперанский холодно, последовательно и честно проанализировал все резоны, отдал должное гению Наполеона и подытожил: лучше воздержаться и предоставить вести войну Государственной думе, специально для того созванной. Александр спокойно выслушал, кивнул и более к разговору не возвращался. Однако спустя несколько дней (по свидетельству Я. де Санглена) поделился с приближенным своим возмущением: «Что же я такое? — Нуль! Из этого я вижу, что он подкапывается под самодержавие, которое я обязан вполне передать наследникам моим». [150]
150
Там же. С. 13–14.
Но прошло всего полгода, и ранним утром 6 июля нагрянувший было в войска Александр
Павлович обнаружил на своем ночном столике незапечатанный конверт. Составитель царских манифестов Шишков, полицейский министр Балашов и неизбежный граф Аракчеев умоляли государя покинуть армию и вернуться в Первопрестольную.Прислушаться к их доводам — для Александра значило не просто пожертвовать возможностью восстановить утраченное в 1805–1807 годах равновесие и лично вытеснить из пределов европейской истории того, кто вытеснил было из пределов мировой сверхистории его лично. На политическом языке той эпохи это значило публично признать, что идеи, воодушевлявшие первое одиннадцатилетие его царствования, не выдержали испытания глобальной войной. Что не состоялась утопия либеральной монархии, начинающей там, где остановилась консервативная революция. Но можно сказать и больше: последовать совету приближенных, направиться из армии не в столицу Российской империи Санкт-Петербург, а в столицу Русского царства Москву — значило символически вернуться к государственной традиции «доимперской», допетровской Руси, вызвать к жизни опасную, непознанную силу русского национального духа. То есть перенести в область практической политики то, что на рубеже веков заново открылось европейской культуре, вступившей в эпоху предромантизма: идею неповторимости национального опыта, энергию народности — и превратить битву империй в Отечественную войну. [151]
151
Впервые войну 1812 года назовут Отечественной в 1813 году; см.: [Ахшарумов Д. А.] Историческое описание войны 1812 года. СПб., 1813.
Звучит это странно; на современном политическом языке «имперское» и есть самодовлеюще-русское. Идеология Империи и впрямь свободно оперирует понятиями Отечество, коренной народ, господствующая церковь. От имени этого самого Отечества, этого самого народа, этой самой Церкви Империя поглощает чужие пространства и ограничивает остальные народы в их этническом самовыражении. И все же — это именно она оперирует, она поглощает, она ограничивает. Великорусское во всех его проявлениях — в том числе военном — естественная основа российского. Но основа, незаметно подчиненная «общему делу» сотворения Империи. Равно как господство господствующей церкви в Империи Российской аккуратно ограничено нуждами последней. Даром ли патриаршество уничтожается в самом начале петербургского периода, восстанавливается в год падения Империи, в конце 1917-го, и вновь редуцируется в 1927 году, сразу после того, как сформируется «ложная империя» СССР? Даром ли в 1941-м непрошеный кремлевский вождь, объявив мировую войну отечественной и преподнеся ее как «второе, исправленное и дополненное издание» 1812 года, тут же поменяет маску мудрого восточного деспота на облик православного русского монарха? И — не имея физической возможности помазаться на царство — для начала вызовет из исторического небытия Русскую Православную Церковь, чтобы золотые блики куполов заиграли на его челе, как некий отблеск царской благодати? А затем позволит избрать Патриарха, чтобы в полуязыческом массовом сознании возникла параллель «его святейшество» — «его величество», и политическое подобие харизмы как бы перешло с православного первоиерарха на коммунистического первоправителя? [152]
152
Патриарх — не папа, никакой особой, в сравнении с любым епископом, благодатью не «располагает», но важна будет не «мистическая реальность»; важен будет внешний эффект ее присутствия.
Будущее многое объясняет и обнаруживает в прошлом, хотя бы и пародийно. Александр Семенович Шишков, совершенно не собираясь противопоставлять «имперское» — «русскому», не сознавая и не чувствуя противоречия между этими началами национальной жизни, тем не менее предлагал Александру I стать не просто самодержавным императором, правящим наднациональной (при всей ее русскости), надконфессиональной (при всей ее православности) Державой, но именно русским царем. Предлагал не только как политический практик, но и как сочинитель, при всей своей старомодности чуткий к веяниям времени. [153] Ибо только человек, причастный опыту предвоенной словесности, мог стать идейным вдохновителем незапечатанного послания, а никак не Балашов, единственной целью которого была отправка небоеспособного государя в тыл. И тем более не Аракчеев, чьей главной заботой оставалась личная безопасность Александра Павловича. («Какое мне дело до Отечества, — бросил он в раздражении; скажите лучше, не угрожает ли это Государю?»)
153
И в этом он полностью совпадал со своими оппонентами и пересмешниками из литературного окружения Карамзина. Недаром именно они, убежденные западники, стали самыми активными участниками процесса формирования новой национальной идеологии и породили одну из самых популярных патриотических легенд времен Отечественной войны, о русском Муции Сцеволе, отсекающем себе клейменную Наполеоном руку (Сын Отечества. 1812. № 4). По убедительному предположению историка А. А. Ильина-Томича (Кто придумал русского Сцеволу? // Родина. 1992. № 6/7), источником заметки был не реальный случай, а набросок карикатуры знаменитого гравера времен Отечественной войны Ивана Теребенева; перед нами, так сказать, упреждающая подпись к картинке, растиражированной два месяца спустя.
Шишков понимал движение исторического времени как вечное возвращение к истокам. Он был таким же упоенным поэтом богоустроенного Русского царства, как Державин — певцом богоугодной Российской империи; он славил непреходящее прошлое с таким же энтузиазмом, с каким Гаврила Романович восхвалял торжествующее настоящее. Что же до будущего, то к переменам и уновлениям в строе государственной жизни России Шишков относился с таким же ледяным скептицизмом, как его литературный супостат Карамзин. Взятая сама по себе, в отрыве от обстоятельств Отечественной войны, его политическая философия была не менее (если не более) утопична и чужда трезвения, чем программа усчастливления России на путях свободы и прогресса. Но в истории бывают минуты, когда неуместное становится уместным, фантастическое — реальным.