Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
ГОД 1814. Март. 25. Париж

Наполеон подписывает безусловное отречение в пользу сына.

Царское Село.

Похороны первого директора Лицея В. Ф. Малиновского. У свежезасыпанной могилы на столичном кладбище Пушкин и Иван Малиновский дают клятву в вечной дружбе.

А в конце апреля в Москве состоялись народные гулянья. Как сообщал Сергию Вязмитинову Федор Ростопчин, «над градом сияло в лучах вензелевое имя Государя Императора, с надписью внизу оного: оружием и великодушием взял Париж 1814 г. Марта 19 дня… под горящим в лучах вензелевым именем Его Императорского Величества виден был колосс, упадающий в бездны моря, с надписью в четырех строках: Наполеон был и всяк его страшился, Александр явился и Наполеон не бе».

С другой стороны изображен был «шар земной, поддерживаемый двумя ратниками, над ним. [также] сияло в лучах вензелевое имя громкого в войне и в милосердии Государя, с краткою, сильною и справедливою надписью: миру — мир…». [208]

Россия

ликовала по праву. По праву ее царь вскоре примет имя Благословенного — поставленного во благо. По праву «королем королей», подобно Агамемнону, назовет его старый роялист барон де Витроль. «…Мы очутилися в Париже, / А русский царь главой царей» — спустя полтора десятилетия отзовется на эти слова Пушкин; «вождь вождей, царей диктатор!» — еще позже воскликнет Жуковский в «Бородинской годовщине»… Европа и впрямь освободилась, мир воцарился, ликование разливалось повсюду. Цель, некогда поставленная юным Александром Павловичем, была обретена, сюжет достиг кульминации, и особенно эффектной и мощной вышла его концовка.

208

Там же. С. 154–155.

ГОД 1814. Март. 30.

Подписан Фонтенблоский договор, по которому Наполеону предоставлен во владение и определен для безвыездного жительства остров Эльба.

«ИМЕНИ ТВОЕМУ…»

Праздник Пасхи, день Воскресения Христова пришелся в 1814 году на 29 марта / 10 апреля; причем — и в этом царь видел особый смысл — православные, католики и протестанты праздновали ее одновременно. Русские войска, взявшие Париж, пришли на площадь, где был казнен несчастный Людовик XVI; выстроились в каре; склонили головы перед амвоном; все русские священники, каких только можно было найти во французской столице, возгласили гласом велиим; толпа парижан внимала; царь плакал.

«…Торжественная была эта минута для моего сердца, умилителен, но и страшен был для меня момент этот. Вот, думал я, по неисповедимой воле Провидения, из холодной отчизны Севера привел я православное русское мое воинство для того, чтоб в земле иноплеменников, столь недавно еще нагло наступавших на Россию, в их знаменитой столице, на том самом месте, где пала царственная жертва от буйства народного, принести совокупную, очистительную и вместе торжественную молитву Господу. Сыны Севера совершали как бы тризну по короле французском. Русский царь по ритуалу православному всенародно молился вместе со своим народом и тем как бы очищал окровавленное место пораженной царственной жертвы… Французские маршалы, многочисленная фаланга генералов французских теснились возле русского креста и друг друга толкали, чтоб иметь возможность скорее к нему приложиться».

Нельзя не доверять трогательному рассказу Александра Павловича о его парижском говений и «жажде субботствования»; невозможно усомниться в искренности царя, посвятившего победу «не нам, не нам, а Имени Твоему», в глубине веры, открывшейся ему на тридцать пятом году жизни. И столь же очевидно, что пасхальные торжества в Париже не просто выражали религиозный порыв государя; чтобы воздать благодарение Богу, достаточно было отслужить молебен в походной церкви.

Тут нет противоречия, как не было его в московском шествии 1812 года от Красного крыльца к Успенскому собору. Царь одновременно совершал мистериальное служение и адресовал миру религиозно-политический текст, простой и доступный, рассчитанный на однозначное прочтение. Вот образы Синодального объявления, представленные в лицах русских воинов. Вот — перекличка со сверхисторическим сюжетом первой половины царствования, слышная в церковных распевах под открытым парижским небом… Все здесь кажется согласным с общепринятой эстетикой государственных празднеств имперской эпохи. Но стоит соединить воображаемой дугой московские и парижские торжества, состоявшиеся в апреле 1814 года, как старина первых сразу и резко оттенит принципиальную новизну вторых.

Москва не отступала от барочных правил XVIII века; чем возвышеннее были прозрачные аллегории, тем меньше претендовали они на серьезное, «жизненное» к себе отношение. Их политическая мистика была метафорой; их социальная эсхатология была гиперболой; с помощью метафор и гипербол изображалось величие момента — и только.

Наполеон был и всяк его страшился, Александр явился и Наполеон не бе…

Задумывая апрельское празднество в пасхальном Париже, Александр I как практический политик понимал, что борьба за послевоенную Европу только начинается и переговоры будут жарче битв. Смывая кровь последнего Людовика и возводя на трон его преемника, он хорошо помнил о своих же недавних попытках великодушным монархическим жестом вернуть Францию к республиканским истокам («разумно организованная республика более соответствовала бы французскому духу…»), или хотя бы сохранить во главе ее Наполеона-младшего, — за что Людовик XVIII очень скоро отомстит ему церемониальным хамством. [209] Но в том-то и дело,

что историческая условность более не мешала символу быть мистически безусловным; на этот раз обедня стоила Парижа, а Париж обедни. Сцена на площади перерастала в наглядную притчу о прошедшей эпохе; финальная тишина звучала как вывод: четвертьвековой ход истории действительно перенаправлен; она вернулась в точку сбоя; сакральная причина новейших потрясений устранена. Время может снова течь в заданном направлении.

209

Во время первой встречи с Александром пожилой полупарализованный король, сидя в креслах, предложит своему царственному избавителю стул.

Заданном — куда? Заданном — кем?

На второй вопрос «пасхальное послание» Александра I отвечало твердо и прямо: Богом. Либеральная монархия победила консервативную революцию только после того, как перестала уповать на свои собственные силы и положилась на Его волю. Первый вопрос был оставлен — пока — без ответа.

ГОД 1814. Май. 18/30.

Заключен окончательный мир, по которому Франция практически возвращается в границы 1792 года.

«…Совершена война, для свободы народов и царств подъятая… Победа, сопровождавшая знамена ваши, водрузила их в стенах Парижа. При самых вратах его ударил гром ваш. Побежденный неприятель простер руку к примирению! Нет мщения! Нет вражды! Вы даровали ему мир, залог мира во Вселенной!»

(Приказ Александра I no армии. [210] )

210

Шильдер. Т. 3. С. 240.

«Лагарп… наслаждался славою Александра как плодом трудов своих».

(Графиня Эрлинг.)

ЦАРЬ ЦАРЕЙ И КАНАЛЬЯ ВЕКА

ГОД 1814. Август. 18.

Учрежден Комитет, в обязанности которого входит «принимать просьбы, пещись о доставлении возможного воспомоществования неимущим и изувеченным генералам, штаб- и обер-офицерам и представлять об них» государю «через генерала от артиллерии» Аракчеева.

«…Но, позвольте, господа, вот тут-то и начинается, можно сказать, нить, завязка романа…»

(И. В. Гоголь. Мертвые души. Повесть о капитане Копейкине).

Спустя несколько месяцев, осенью, во время Венского конгресса, свой вариант возможной общей цели предложит Талейран. Он заговорит о легитимизме как фундаменте послевоенного порядка. Заговорит — «философски» подкрепляя права Бурбонов на возвращение в Версаль, небескорыстно отстаивая неапольский трон для Фердинанда IV и отсекая надежды Пруссии на расширение границ за счет французских территорий. Но в то же время — призывая государей послевоенной Европы всерьез задуматься о будущем и заключить монарший извод общественного договора. То есть взаимно признать незыблемость правящих династий и раз и навсегда обезопасить троны от колебаний «мнения народного» и возможных посягательств какого-нибудь очередного корсиканца.

На чем будет покоиться эта незыблемость? А на взаимном признании и будет; на чем же еще?

Изворотливый ум Талейрана, которого недаром назовут «наибольшей канальей столетия», призывал на службу роялизму идеи, некогда подточившие французскую монархию. Но в том-то и дело, что философия общественного договора сама по себе не противоречила династийному мироустройству в западном его понимании и корнями уходила в глубины исторического бытия Европы. С тех пор как прекратила свое существование Империя ромеев, европейские короли враждовали с папами за право принять ее наследство — единое для всего христианского мира; никакое отдельное королевство не могло считать — и не считало — себя священным, даже если именовалось таковым. Франция, Австрия, Англия были большими империями с маленькой буквы — по типу устройства, а не по теократическому самочувствию. Королевская власть церковно освящалась, но не воспринималась как политическое таинство; ее особый статус обеспечивался союзом трона и алтаря, держалась она неформальным договором с «имущественно полноценной» частью нации о готовности признать за королем и его потомками условное право на безусловность правления. Чуть обостряя, чуть осовременивая, скажем: ценностью была не монархия как таковая, не «малая» империя; ценностью было то, чем обеспечивалось бытие империй и монархий. Ценностью была договоренность, упорядочивающая мир.

Талейрана трудно (а Меттерниха еще труднее) заподозрить в связях с религиозно-политической традицией Запада; но уродливый наследник все равно остается наследником. Принцип легитимизма не вел, не мог, не должен был вести к появлению на политической карте новой Священной державы, хотя бы и надстроенной над суверенными границами; он просто переносил в область внешней политики «договорные» правила, принятые прежде в политике внутренней, по-новому обеспечивал видимость христианской Европы, единой в своей пестроте.

Поделиться с друзьями: