Алексей Толстой
Шрифт:
Еще в Берлине от Горького Толстой немало лестного слышал о Федине и «серапионах», поэтому с таким вниманием слушал повествование о жизненных поисках Андрея Старцева. А главное, чувствовалось по всему, что Алексею Николаевичу удалось «зацепить» собравшуюся молодежь, показать им, что он не чужой.
Своим он уже стал для многих, например, для Юрия Шапорина. Толстой знал его еще по «Бродячей собаке» как начинающего композитора и загорелся желанием написать для него либретто оперы о декабристах, в основу которого будет положена подлинная история о том, как Полина Гебль, в прошлом французская модистка, ставшая женой декабриста Анненкова, добилась у Николая Первого разрешения ехать в ссылку за мужем в Сибирь. Множество замыслов породило и знакомство с историком П. Щеголевым, перешедшее вскоре в дружбу.
Павел Щеголев, редактор журнала «Былое», блестящий знаток Пушкина и русской истории, как раз в это время заканчивал издание стенографических отчетов Чрезвычайной следственной комиссии под названием «Падение царского режима», и его рассказы, подробные и увлекательные, о том, что творилось в царской семье накануне Февральской революции, какие чудовищные по своей нелепости дела вершил Григорий Распутин, как
Перед тем как начать работу над «Заговором императрицы», Толстой решил доработать пьесу «Горький цвет», которая ничего не потеряла в своей остроте и злободневности, нужно было только ее чуть-чуть поправить. Новый вариант пьесы под названием «Изгнание блудного беса» (автор посчитал необходимым показать, как Акила изгоняет «блудного и пьяного беса» из Драгоменецкого), был принят к постановке Ленинградским театром драмы, бывшим Александринским. Взялся за постановку комедии режиссер Н. В. Петров, с которым Толстой был давно знаком, все по той же «Бродячей собаке».
Алексей Николаевич опасался, что и его пьеса будет поставлена в духе экспериментального театра Мейерхольда, поэтому для предварительной беседы о постановке он пригласил Петрова к себе. За обедом они вспоминали молодость, общих знакомых. Петров заговорил о своем, наболевшем:
— Ты знаешь, что сейчас происходит в театрах, какие бредовые формалистические концепции совершенно затуманили сознание деятелей театра. Само понятие декораций постепенно исчезает с афиш, и художник, взявшийся оформлять спектакль, прежде всего думает, каким бы необычным материалом поразить воображение зрителя, а потом уж о самом оформлении. Мне много приходится разговаривать с ними. «Все оформление будет сделано из жести и металлической сетки», — сказал мне один; другой на мое предложение сказал еще хлеще: «Жесть и веревки лучше всего создают среду для данного спектакля»; «Я придумал великолепное решение, — кричит третий, — «все оформление будет построено из громаднейших деревянных жалюзи». Ты этого хочешь в своем спектакле?
— Нет, как раз этого и не хочу. Ты же читал мою статью «Заметки на афише», так что об этом не может быть и речи. Я вот что думаю, Николай, давай делать… реалистический спектакль!
’Сказав эти слова, Толстой внимательно посмотрел на своего друга, а потом наступившую тишину разбудил заливистый толстовский смех.
— Ты понимаешь, какой поднимется вой и визг? — продолжал Толстой, как только отсмеялся. — Ну и черт с ними, пусть воют, а мы свое правое и нужное дело сделаем и формалистов пугнем! Как ты-то? А то Луначарский только лозунги провозглашает. «Назад к Островскому», — говорит, а в театрах черт знает что делается… Ведь это какой-то собачий бред, что происходит в театрах! Куда мы идем?
— Давай попробуем. Есть великолепный театральный художник, настоящий реалист, вот его бы уговорить взяться ва оформление спектакля, — согласился Петров, — тогда твои идея наверняка достигла бы цели. Вой поднимется…
— А кото ты имеешь в виду? — спросил Толстой.
— Щуко…
Петров ушел, а Толстой долго еще размышлял над тем, почему так получилось, что в России, новой, революционной России формалистические увлечения заполонили многие сцены. Допустим, эту трагикомедию суеверия еще можно как-то представить в постановке режнссера-формалиста. А как быть с «Заговором императрицы»? Ведь это же не комедия? Так что же? Драма? Царь, царица, Распутин, Вырубова, князь Андроников, Протопопов, даже Феликс Юсупов и Пуришкевич не могут быть героями драмы. Тут должно быть нечто смешанное… Как и в жизни… Лучше всего ему, пожалуй, удаются комедии смешанного типа, тде умещается и сатира, и лирика, и беззлобное отображаете гримас жизни, и утверждение добрых ее сторон. Искусство не знает раз навсегда установленных рамок. Так-то оно так, но опять какой-нибудь критик подойдет к его новому созданию с железным каркасом, куда постарается уместить его: влезло — значит, хорошо, не влезло — долой такое творение. А ведь искусство, как жизнь, сложно, многоголосо, всегда с каплей противоречивости. Вот, к примеру, Павел Елисеевич подобрал ему груду материала о Распутине и Вырубовой… Материал прочитан, но разве этим материалом можно ограничиться при воссоздании эпохи того времени? Нет, конечно. Живые подробности, детали быта, даже слухи, которые носились тогда повсюду, даже переписка царя с царицей, которая была опубликована за границей, даже воспоминания В Ж. о Г. Распутине, опубликованные только что в «Русском современнике», а сколько подобного рода воспоминаний опубликовано в Париже и особенно в Берлине. И все это нужно переплавить в картины, эпизоды, в действия живых лиц, индивидуальных по своему характеру и темпераменту. Слабовольный царь, ставший игрушкой в руках сильного, волевого авантюриста, окруженного темными дельцами; одержимая германофильскими идеями русская царица, Феликс Юсупов, в доме которого совершается убийство Распутина… Какие страсти, какой выигрышный материал для увлекательного разворота сценического действия!.. Значит, не стоит откладывать пьесу.
А как же быть с «Голубыми городами»? Уж очень интересный замысел возник у него во время недавней поездки по городам Белоруссии и Украины. В какой-то степени этот рассказ будет и ответом на упреки в том, что он не пишут о современности Вот она, самая настоящая современность маленьких провинциальных городов, со все и ее обыденностью, подсиживанием, завистью, мелкими интригами. Это болото кого хочешь проглотит, только появись. Человек способен на все, даже на преступление, чтобы уничтожить это болото, стереть с лица земли и построить новый прекрасный город, особенно если героем взять архитектора, недавно воевавшего за жизнь новую, а попавшего в самую что яи на есть старую. Такой попытается и зажечь этот старый городок, для него, мечтателя, и вся жизнь может показаться «житьишком», а все люди похожими на торговца Жигалева
или конторщика Утевкина. Великие годы улетели для его героя, он шил полной жизнью тогда, когда как вихрь мчался на врага, а теперь наступившие будни кажутся ему изменой революционным идеалам, подавай ему сейчас же новую жизнь, голубые города, прекрасные здания, идеальных людей, которые бы не грызли семечки у своих ворот, рассуждая о мелкой повседневности. Насколько мучительно нетерпелива и горячечна фантазия таких людей! Крайнее умоисступление далеко заводит их, вплоть до безумных выходок. Раз война окончена, значит, старое под откос, к старому возврата нет. Для таких людей другой альтернативы не существует: либо всем погибнуть к дьяволу, либо повсюду сейчас же построить роскошные города, могучие фабрики, посадить пышные сады, и сделать все по-грандиозному, великолепно, ведь для себя теперь строят. Ох, горячи эти люди, вроде некоторых поэтов «Кузницы», им сейчас подавай мировую революцию, а то и в космическом масштабе. А с такими горячими дела не сделаешь… Новую жизнь строить — не стихи писать. Тут железные законы экономики работают. Тут надо поколения перевоспитывать. Мещанство метлой не выметешь — ни железной, ни огненной. Оно въедчиво. Его и книгой, и клубом, и театром, и трактором нужно обрабатывать. Пройдут мучительные годы, пока у современного мещанина в голове посветлеет…Толстой взял со стола записную книжку, разжег потухшую трубку, принялся листать свои записи. Как мало он стад записывать сейчас, главным образом отдельные фразы… Раньше записывал пейзажи, случаи, которые наблюдал, рассказы знакомых и друзей, может, пригодится, но, пожалуй, ни разу не понадобились эти записи, а вот фразы записывать надо. Иногда от одной фразы рождается тип. Где же эта запись, которую он сделал после разговора с Олениным?..
Ага, вот она, нужная запись: «Оленин П. В. Концентрация света, химических лучей. Луч — волос. Ультрафиолетовый луч — вместо электрического провода. Бурение скал. Бурение земли. Лаборатория на острове в Тихом океане. Владычество над миром. Начало: тундра. Ледовитый океан. Комната электрической спайки. Все желтое. Шамонит — чистый углерод. Удельный вес земли 8, оболочка земли 3. В центре земли — платина, золото, уран, торий, цирконий. Оливиновый пояс: железо, оливин, никель (метеориты). Постройка прибора из парафина. Обложили серебряной фольгой. Гальванопластика медью… «Так, так…» Игра на бирже на понижение. Взрыв мостов, взрыв фабрик». Но вот, опять память лучше всяких записей! Нет здесь самого главного: рассказа о том, как один талантливый инженер сделал во время гражданской войны в Сибири двойной гиперболоид и во время опытов погиб. Вот это тема… На большой роман. Сначала поразить острым авантюрным началом, потом ввести какой-нибудь тип нового русского человека, крупного ученого, в прошлом рабочего и по происхождению рабочего, столкнуть его с злодеем-изобретателем, поэтому вторая часть будет, пожалуй, героическая, а третья — утопическая, фантастическая, сатирическая, какая угодно, только не скучная.
— Ох-хо-хо. — Толстой громко вздохнул, потрогал погасшую трубку, почмокал губами, все-таки пытаясь ее раскурить, но, убедившись, что трубка давно погасла, потянулся за спичками. — Сколько ж сюжетов, только работай, если б в сутках было сорок восемь часов…
ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С СЕРГЕЕМ ЕСЕНИНЫМ
Ежедневно Алексей Толстой садился за рабочий стол и с утра работал до 5 или 6 вечера с перерывом на обед и небольшой отдых. Стоило же ему взяться за пьесу, как и такой напряженный распорядок нарушался, приходилось работать день и ночь, отказывая себе и во встречах с друзьями, и в чтении: в эти четыре-пять недель он жил только одним повышенным настроением, проигрывая вместе со своими персонажами от начала до конца все реплики, ходил по кабинету, отрабатывая жесты, интонацию, мимику. В эти дни он очень боялся расплескать в себе то особое ощущение театра, которое давало неповторимое единство чувства и фантазии, а без этого лучше не браться за пьесу. Он не стеснялся, как другие, произносить фразы вслух. Только первое время было стыдно перед домашними, а потом все привыкли. Поэтому из его кабинета частенько то доносилось завывание на разные голоса, то слышался нарочито благородный авторский голос, то какой-то женский писк, то отвратительным развязным голосом произносит свои фразы какой-нибудь явно отрицательный персонаж. В каждого героя Толстой старался на какое-то мгновение переселиться и одновременно прислушаться сторонним ухом к произносимым фразам. Не сразу он овладел этой наукой — завывать, гримасничать, разговаривать с призраками и бегать по рабочей комнате. А набегавшись, садился за стол и торопливо набрасывал пером только что наигранное, потом садился за машинку и отстукивал продуманное, снова и снова переделывая, казалось бы, уже найденное. И снова размышления вслух и ходьба по кабинету, пока дальнейшее не прояснится.
Он принадлежал к тем писателям, которые, садясь за стол, только в общих чертах знали, о чем они будут писать: детально разработанный план ему казался чем-то вроде прокрустова ложа, чем-то вроде железного каркаса, способного зажать его творческую фантазию. Не раз он в таких случаях вспоминал сверх меры одаренного Леонида Андреева, который рассказывал, как он подробнейшим образом составлял план, вплоть до детализации отдельных глав, а потом только записывал продуманное таким образом в четыре-пять ночей. Может, поэтому так часто у него получались скучные и фальшивые пьесы. Толстой так не мог. Писать по придуманному плану казалось ему бесполезным занятием. Насколько интереснее его метод работы; за трубкой табаку легко возникают образы, ситуации, неповторимые диалоги, пейзажные картины, и сама жизнь представляется сложнее и глубже, только записывай.
Бывали у Толстого и такие дни, когда работа не шла. Откладывал одну, брался за другую, а потом, убедившись, что и тут не хватает каких-то красок, начинал набрасывать нечто совсем иное. Если получалось, продолжал работать. Но чаще бывало так, что все перепробованное им выходило скучным, без огонька, тогда становилось ясно, что надо передохнуть.
В один из таких творческих застоев Толстой бросил все свои начатые рукописи и поехал на пароходике в Петергоф по приглашению своих молодых ленинградских друзей. Оказалось, что они уговорили Сергея Есенина поехать вместе с ними, пообещав ему показать все достопримечательности заповедного места.