Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Алмазный мой венец (с подробным комментарием)
Шрифт:

Я тоже не боюсь никаких запутанностей.

Итак — мулат, альпинист, птицелов, арлекин, ключик, еще кто-то из поэтов и я.

При открытых окнах мы всю ночь читали стихи, постепенно пьянея от поэзии, от крюшона, который мы черпали чашками из стеклянного сосуда, где кисли уже побелевшие, как бы обескровленные, разбухшие ягоды клубники, отдававшие свой сок дешевому белому вину, время от времени подливаемому из булькающих бутылок.

Это было то, что в пушкинское время называлось дружеской пирушкой или даже попойкой.

Мы все уже были пьяны, «как пьяный Дельвиг на пиру» {559} .

Деревянный солдатик был наш ленинградский гость, автор романтических баллад, бывший во время первой мировой войны кавалеристом, фантазер и дивный рассказчик, поклонник Киплинга и Гумилева, он мог бы по табели поэтических рангов занять среди нас первое место, если бы не мулат. Мулат царил на нашей дружеской попойке. Деревянный солдатик был уважаемый гость, застрявший в Москве по дороге в Ленинград с Кавказа, где он лазил по горам и переводил грузинских поэтов. {560} Мы его чествовали как своего собрата, в то время как мулат был хотя и свой брат, московский, но стоял настолько выше как призванный гений, что мог считаться

не только председателем нашей попойки, но самим богом поэзии, сошедшим в Мыльников переулок в обличий мулата с конскими глазами и наигранно простодушными повадками Моцарта, якобы сам того не знающий, что он бог {561} . Его стихи из книги «Сестра моя жизнь» и из «Темы и вариации», которые он щедро читал, мыча в нос и перемежая густыми, низкоголосыми междометиями полуглухонемого, как бы поминутно теряющего дар речи, были настолько прекрасны {562} , что по сравнению с ним все наши, даже громогласные до истерики пассажи арлекина и многозначительные строфы птицелова {563} , казались детским лепетом.

559

Из 6-ой главы романа А. С. Пушкина «Евгений Онегин».

560

Ср. в «Моей жизни» Н. Тихонова: «…любимыми авторами — спутниками уже [в детстве — Коммент. ] намечены четыре, с которыми он не расстается и потом; под их влиянием он пишет многие стихи предвоенного периода; эти авторы — Пушкин, Гейне, Киплинг и Ш. де-Костер <…> Человек, видавший лошадь близко только проходя мимо извозчика, попадает в Кавалерийский полк <…> Очень кратковременное личное знакомство его с Н. С. Гумилевым заставляет его сильно сосредоточиться и задуматься над своей работой».[637] Об устных рассказах Тихонова см. у В. А. Каверина: «…те, кто впервые посетил этот гостеприимный дом, слушали новые импровизированные романы. Он рассказывал их не очень умело, прямолинейно, грубовато, но зато с истинным воодушевлением, хотя слушать Николая Семеновича было подчас утомительно».[638] Сопоставление дарований Тихонова и Б. Пастернака — общее место литературной критики 1920-х гг. См., прежде всего, у Ю. Н. Тынянова,[639] а также записные книжки самого Тихонова.[640] О тихоновских переводах из грузинских поэтов см., например,.[641] После своего первого путешествия в Грузию, в 1924 г., Тихонов начал бывать там ежегодно.

561

Ср. эту не очень доброжелательную отсылку К. к пушкинскому «Моцарту и Сальери» со следующим фрагментом «Охранной грамоты» самого Б. Пастернака: «Есенин был живым, бьющимся комком той артистичности, которую вслед за Пушкиным мы зовем высшим моцартовским началом, моцартовской стихиею».[642]

562

О манере Б. Пастернака читать свои стихи см., например, у Н. Н. Вильмонта: «Читал он тогда не так, как позднее, начиная со „Второго рождения“ <…>, не просто и неторопливо-раздумчиво, а стремительно-страстно, поражая слух яростно гудящим словесным потоком. Я не сразу потом привык к его новому, приглушенному, способу „подавать свои стихи“. Но тогда даже pianissimo было напоено патетической полнозвучностью. Начал он с „Разрыва“, и, словно грозно взревевший водопад, обрушились на нас и на меня его стихи… Там, где на краткий срок спадал его голос, „шуму вод подобный“, стихи начинали звучать — mezza voce — по-особому нежной, благородной мужской страстностью»[643] и у Д. С. Данина: «Он <…> стал читать, не сдерживая коротеньких приступов внезапной смешливости, словно попутно прихлебывал нечто горячее и вкусное».[644]

563

Ср. с автохарактеристикой собственной поэзии Э. Багрицким: «…мои стихи сложны, и меня даже упрекают в некоторой непонятности. Это происходит оттого, что я часто увлекаюсь сложными образами и сравнениями».[645] О влиянии поэзии Б. Пастернака на поэзию Багрицкого сказано довольно много. О влиянии поэзии Багрицкого на поэзию Пастернака — ничего. Однако повод для такого разговора есть. Ср., например, в пастернаковском «Гамлете» (1946): «Прислонясь к дверному косяку» и в ст-нии Багрицкого «Тиль Уленшпигель» (1926): «И, прислонясь к дверному косяку, // Веселый странник…» и проч.

Если у художников бывают какие-то особые цветовые периоды, как, например, у Пикассо розовый или голубой, то в то время у мулата был «период Спекторского» {564} .

Изображая косноязычным мычанием, подобно своему юродствующему инвалиду, гундося подражающему пиле {565} (то, что в глубине его сознания звучало как оркестровая сюита), мулат читал нам:

…«Я бедствовал. У нас родился сын. Ребячества пришлось на время бросить. Свой возраст взглядом смеривши косым, я первую на нем заметил проседь… Весь день я спал, и, рушась от загона, на всем ходу гася в колбасных свет, совсем еще по-зимнему вагоны к пяти заставам заметали след… Как лешие, земля, вода и воля сквозь сутолоку вешалок и шуб за голою русалкой алкоголя врываются, ища губами губ».

564

Длившийся с 1925 по 1930 гг., пока писалась одноименная стихотворная повесть. Разрозненные фрагменты повести Б. Пастернака «Спекторский» цитируются в «АМВ» далее.

565

Ср. в ст-нии Б. Пастернака «Балашов» из «Сестра моя — жизнь»: «Юродствующий инвалид // Пиле, гундося, подражал».

Нас потрясла «голая русалка алкоголя», к которой мы уже были близки.

«Покамест оглашаются открытья на полном съезде капель и копыт, пока бульвар с простительною прытью скамью дождем растительным кропит, пока березы, метлы, голодранцы, афиши, кошки и столбы скользят виденьями влюбленного пространства, мы повесть на год отведем назад». Важны были совсем не повесть, не все эти неряшливые, маловразумительные перечисления, а отдельные строки {566} , которые в свалке мусора мог найти как бриллиант только гуляка праздный, гений…

566

Ср.

у Л. Я. Гинзбург: «Н. говорит, что Пастернак — поэт не стихов, даже не строф, но строчек. Что у него есть отдельные удивительные строки, которые контекст может только испортить».[646]

«…с простительною прытью скамью дождем растительным кропит»…

Может быть, это изображение с пьяных глаз рассветного московского бульвара стоило всей поэмы.

Мы были восхищены изобразительной силой мулата и признавали его безусловное превосходство.

Дальше развивался туманный «спекторский» сюжет, сумбурное повествование {567} , полное скрытых намерений и темных политических намеков. Но все равно это было прекрасно. «Забытый дом служил как бы резервом кружку людей, знакомых по Москве, и потому Бухтеевым не первым подумалось о нем на рождестве… Их было много, ехавших на встречу. Опустим планы, сборы, переезд…» — и т. д.

567

Ср. со сходным упреком-требованием, выдвинутым участником «дружеской пирушки», Н. Тихоновым: «„Спекторский“, идя к синтезу, должен отказаться от лирических отступлений, он изолирует сюжет».[647]

Триумф мулата был полный. Я тоже, как и все, был восхищен, хотя меня и тревожило ощущение, что некоторые из этих гениальных строф вторичны. Где-то давным-давно я уже все это читал. Но где? Не может этого быть! И вдруг из глубины памяти всплыли строки.

«…и вот уже отъезд его назначен, и вот уж брат зовет его кутить. Игнат мой рад, взволнован, озадачен, на все готов, все хочет угодить. Кутить в Москве неловко показалось по случаю великопостных дней, и за город, по их следам помчалось семь троек, семь ямских больших саней… Разбрасывая снег, стучат подковы, под шапками торчат воротники, и слышен смех и говор: „Что вы! Что вы, шалите!“ — и в ногах лежат кульки».

Что это: мулат? Нет, это Полонский, из поэмы «Братья».

А это тот же пятистопный рифмованный ямб с цезурой на второй стопе:

«…был снег волнист, окольный путь — извилист, и каждый шаг готовился сюрприз. На розвальнях до колики резвились, и женский смех, как снег, был серебрист. — Особенно же я вам благодарна за этот такт, за то, что ни с одним… — Ухаб, другой — ну как? А мы за парных! — А мы кульков своих не отдадим».

Кто это: Полонский? Нет, это мулат, но с кульками Полонского.

Впрочем, тогда в Мыльниковом переулке об этом как-то не думалось. Все казалось первозданным. Невероятно было представить, что в «Спекторском» мулат безусловно вторичен! {568}

В окошки уже начал приливать ранний весенний рассвет цвета морской воды. На миг настала предрассветная тишина. Мы почему-то замолкли перед опустевшей чашей крюшона.

Вдруг послышался цокот подков по мостовой Мыльникова переулка, уже не ночного, но еще и не утреннего. К нашему дому приближался извозчичий экипаж. Была такая тишина, что угадывалось его мягкое подпрыгивание на рессорах. Экипаж поравнялся с нашими открытыми окнами. Поравнялся и остановился. Мы увидели в экипаже господина с испитым лицом, в шляпе на затылке. Видимо, он возвращался домой после бессонной ночи. Усы, трость с набалдашником.

568

Поэма «Братья» писалась Я. Полонским в 1866–1870 гг. В комментируемом фрагменте у К. идет речь о явлении, которое получило в филологической науке наименование «семантический ореол метра».[648] Вряд ли нужно специально оговаривать, что «механизм культурной памяти» и «вторичность» понятия отнюдь не синонимические. Впрочем, во вторичности «Спекторского» упрекнул и Н. Тихонов: «О Пастернаке он [Тихонов — Коммент. ] говорит сложно, и заинтересованно, и враждебно; говорит как глубоко и лично задетый человек. Он признается, что продирался через Пастернака <…> Тихонов добавляет: „В самом деле, за что боролись… „Спекторский“ похож на поэмы Фета. Не на стихи, а именно на поэмы“».[649] Подробнее о «Спекторском» см., прежде всего,.[650]

Господин повернул к нашим распахнутым окнам бледное лицо игрока и произнес утренним, хотя и несколько с перепою, но четким, хрипловатым, громким, на весь переулок, голосом нечто похожее на зловещую, как бы гекзаметрическую строку:

— Всех совращенных поэтов ждет неминуемая петля!

После чего тронул извозчичью спину тростью, и звонкое цоканье по предрассветной мостовой возобновилось и постепенно все слабело и слабело до тех пор, пока экипаж не скрылся за углом.

Мы некоторое время пребывали в молчании. В конце концов расхохотались. Ночная пирушка кончилась. Надо было расходиться. Но нам трудно было так вдруг расстаться друг с другом.

Все вместе пошли мы провожать мулата. Еще по-ночному пустынные улицы были уже ярко освещены утренним июньским солнцем, жарко бившим в глаза откуда-то из Замоскворечья.

По дороге мы изо всех сил старались шутить и острить, как будто бы ничего особенного не случилось.

Арлекин — маленький, вдохновенный, весь набитый романтическими стихотворными реминисценциями, — орал на всю улицу свои стихи, как бы наряженные в наиболее яркие исторические платья из театральной костюмерной: в камзолы, пудреные парики, ложно-классические тоги, рыцарские доспехи, шутовские кафтаны… {569}

569

Ср. в мемуарах А. И. Цветаевой: «Как забыть невысокую легкую фигуру Павлика — на эстраде, в позе почти полета, читающего стихи! Как забыть его пламенные интонации, его манеру чтения стихов <…> цветут над залом имена Робеспьера, Марата с их зловещей и грозной судьбой — и так уже переехал Павлик в тот век, что уж будто не в России мы, а во Франции».[651] Куда злее и ближе к К. о манере Антокольского держаться на людях писал К. И. Чуковский: «Антокольский с мнимой энергией прокричал свой безнадежно пустопорожний доклад, так и начал с крика, словно возражая кому-то, предлагая публике протухшую, казенную концепцию».[652]

В конце концов как бы придя ко взаимному соглашению, мы сделали вид, что с нами ничего особенного не произошло, что появление в Мыльниковом переулке экипажа со странным седоком не более чем галлюцинация, хотя ужасная тень покончившего с собой королевича незримо сопровождала нас до самого дома, где жил тогда мулат, недалеко от Музея изящных искусств на Волхонке, против храма Христа Спасителя, в громадном золотом куполе которого неистово горело все еще низкое утреннее солнце. Мне показалось, что на пустынных ступенях храма я вижу две обнявшиеся тени — ее и его, — как бы выходцев из другого, навсегда разрушенного мира вечной любви. Она была синеглазка, он был — я.

Поделиться с друзьями: