Алые всадники
Шрифт:
На глазах у Погостина многие события произошли.
Фельдшера малиевского, между прочим, при нем зарубил атаман. Фамилия не понравилась. «Через почему – Ягуда? Жид, мабуть?» – Ни, ни, пане, поляк! – «Один черт!» – сказал атаман да и порубил – чисто, как лозу на ученье.
Брата Тимоху – того из нагана.
Ехали как-то однова, чертометом перли по селу.
– Стой! Стой! – заорал Распопов.
Погостин осадил коней. По-за плетнями шел мужик, вел рябую корову на обрывке.
– Здорово, братан!
– Здорово, як не шутишь…
– Далёко собравсь?
– Да ось – корова загуляла, к бугаю треба.
– Ну, добре…
Помолчали.
– А щось-то ты, Тимоха, – раза два затянувшись, сказал Распопов, – люди казалы, щось-то ты про мэнэ балакав – чи я злодий народу своему… чи шо?
Молчал Тимофей, отворотясь, поправлял обрывок на коровьих рогах.
– Що зараз кто порешив бы мэнэ, як того бешеного кобеля, так сорок грехов соби скостыв бы… Було таке? Чи, мабуть, брешут люди?
– Було, Ваня, – сказал Тимофей. – Не брешут люди… Злодий ты, Ваня, и колы б найшовся той, шоб тоби прыкончив, не то сорок – сто сорок скостыв бы…
– Так ось же тоби сто сорок! – Распопов выхватил наган. – Вот же тоби злодия! Ось тоби кобеля бешеного!
От выстрелов рванули серые.
– Гони! – заорал атаман. – Гони, мать твою… Шоб воны уси поиздыхалы!
Только и слышал Погостин – дурным ревом ревнула корова, да женский голос захлебнулся в истошном крике… Гремели-разговаривали наборные бубенцы, ветер свистел, глухо постукивал копытом в передок саней размахавшийся в беге гривастый коренник…
Ехали они на этот раз до Ивановой хаты. Вез атаман семейству своему харчи: пшенички мешок да тушку баранью.
– Эй! – закричал, не вылезая из санок. – Кто там живой?
Вышла мать. Жена, робея, выглянула из двери. Ребятишки, двое пацанят, как любопытствующие зверьки, хоронились, цеплялись за мамкину юбку.
– Вот, приберите, – сказал Иван, вываливая мешок, кидая на снег тушку.
– Ты б, Ваня, до хаты зайшов, – печально позвала мать.
Молча ткнул атаман в спину Погостина. Это обозначало – гнать. Гайкнул Погостин на лошадей – и замелькали в бурунах снежной пыли хаты, колодцы, палисадники, клуни…
В поле, за мельницами, услышал за спиной – словно собака жалобно подвывает:
Гай-да тройка! Снег пушистый,Ночь морозная, вдвоем…Перевирая слова, скулил атаман городской романц. Он его от Валентина перенял.
Совесть
Многое, многое перенял от Валентина.
Сумел попович прибрать к рукам атамана. Сумел вынуть из распоповской души то главное, цельное, мужицкое, что, собственно, и делало Ивана человеком. Взамен же вложил побрякушки: полубекешку, любовь к граммофону, романс «Гай-да тройка» и тому подобное. То есть собственную пустоту вложил. Собственное понимание жизни с точки зрения законченного подлеца.
И стал Иван Распопов как бы голый, вся непристойность, весь срам – наружу. Словно и не было в нем того человека, которому комдив перед выстроенным полком орден прикалывал. Словно и не жил тот, кому светилось в сознании: Ленин, Москва, Мировая Революция… Те великие понятия, за какие дрался без малого три года.
Он, правда, и сейчас дрался, но за что?
За что?
Дул в уши Валентин, что за крестьянское царство, за рай мужицкий. Однако смутно чуял: брехня – царство, брехня –
рай. Скорей всего так вышло, что сели они с Валентином на мужицкий горб да и погоняют: давай! Давай! Тут же сбоку-припеку и его благородие господин Соколов.«Давай!»
Пить привык много, затуманивался.
В минуты просветления совесть спрашивала: куда ж тебя черт несет? Приказывала: сверни с неправой тропы, уходи дурак, беги!
Не мог уйти. Говорил себе: как же уйду, когда клятву давал, на кресте божился? Но, говоря так, понимал, что лукавит, что не клятва держит. Полюбилась вот такая теперешняя жизнь, где ему всё можно и никто поперек не скажет. Жить полюбилось не путём – сладкие харчи, спиртным залейся, стёклышки в окнах разноцветные…
«Ах, дурак, дурак! – пригорюнясь, шептала совесть. – Не добром кончишь!» – предостерегала.
Вот брата хлопнул.
Был он старше Ивана на десять годов. Беспортошного еще Ванюшку брал на руки, показывал: «Во-он звездочка, божий огонек». Глядел мальчонка на темное синее небо, где переливчатые звезды – словно пшеница рассыпалась из худого мешка.
Раков вместе ловили.
А вот – убил…
Совесть спрашивает: за что?
– Гони! Гони, Погостин!
Ветер свистит в ушах. К ночи беспременно буран разыграется. Бубенцы разговаривают, лопочут. Копыто коренника глухо бьет в передок: тук!
Взмылены серые, заводские. Клочья белой пены с оскаленных морд летят на рыжие комья дороги. Черные липы старого парка закружились, заплясали. Истоптан, загажен снег. Лошади, люди, сани. «Максимка» у крыльца – с поднятым кверху рылом. Костры на аллеях. Хриплая ливенка побрёхивает лениво, абы брехнуть.
– Т-п-р-р!..
Змеями изогнули шеи пристяжки, коренник задрал голову. Сев на широкий круп, замел хвостом по снегу. Приехали…
– От так, матери их бис! – сказал атаман.
Мужики
В комнате с разноцветными стеклышками длинными сизыми холстами стелился горький дым. В прямую трубу камина врывались вихри бурана, не давали дровам гореть. И дрова сырые сипели, сочились, затухали.
Раскорячившись на полу перед зевом камина, Панас раздувал тщедушный огонь, тужась до слез, до кружения в голове. Под нечесаными, войлоком свалявшимися космами – тяжкие, безотрадные мысли: «Вот дую, надрываюсь, не горит бисова липа… А на кой ляд ей гореть – печка скаженная, кто такую придумал! Дурни ж булы господа, шоб их поскрючило! И атаман дурень: теплую свою хату променял на такую хворобу… Спит на столе, як покойник… Да и я – тож дурень, шо всунулся в цею кооперацию ихнюю! При комбедах, кажу, не сладко було, а тут шо – сахар? Две недели у бане не парився, кожух не скидавал… Щось-то пид рубахой свербит, мабуть, воша завелась…»
Валентин сидел на бильярде, болтал ногами, без ладу тренькал гитарными струнами: «Полюбил я ее, полюбил горячо, а она на меня смотрит так холодно, тру-ля-ля, тру-ля-ля, еще раз тру-ля-ля…»
– Во те и труляля, – хмуро усмехнулся Распопов. – Соколов не воротился?
И так, и этак пробуя подобрать аккорд, Валентин молча помотал головой: нет, значит.
Злобно поглядел атаман на поповича – золотые колечки усов, яблочно румяная рожа, алая шелковая рубаха из-под франтовского кожушка, ярко начищенные сапоги… Черт его знает – ни мужик, ни барин, одно лишь: брехать горазд. Вот взял над ним, Иваном Распоповым, силу – а чем взял?