AMOR
Шрифт:
В тюрьме мы просидели больше недели. Узнали, что нас просто так не отпустят, а отправят под надзор полиции. Но мы легли в первый раз на постельспать! А однажды под конвоем городового отправили на вокзал, дали на руки деньги на билеты. Мы поехали без копейки денег и без еды. Поезд был набит. Утром солдаты начали завтракать и нас покормили.
В пасмурный день, утром, приехали в родную Ригу. Город спал. Пробирались домой, вошли с черного хода. Открыла работница. Воняло от нас кислым солдатским запахом. Родители были счастливы, но вид у них был очень грозный. Конечно, первым долгом послали вымыться и переодеться, а потом форменным образом выдрали. (Последние фразы Мориц произнес согретым, улыбающимся голосом, и при слове "выдрали" — рассмеялся: ресницы дрогнули, глаза сузились, сверкнули зубы — ив комнате точно взошло солнце. О! — сказала себе Ника, — написать стихи о его смехе! От Морица шло доброе, разнеживающее сияние.) Экзекуцию производил отец. Потом мы узнали, что главврач того санитарного поезда, с которым мы уехали, клятвенно заверил
— Спасибо, — сказала Ника. Больше она ничего не сумела сказать. Кто-то шел по мосткам.
— Мне ещё не было четырнадцати лет, а я уже был как серебряный бобёр. — Он помолчал минуту. — Ну что же, — он задумался. — Я женился в восемнадцать лет.
Она прервала его:
— До восемнадцати лет вы женщин не знали? — интересом писателя боря в себе свой пол. Её тонсказал за себя; и человек ему подчинился.
— Нет, знал. Это случилось в первый раз в четырнадцать лет. Я хотел испытать все. Ещё одно постижение.
— Не любовь? Нечто внешнее?..
— Это была проститутка. Помните, я говорил о том, как солдаты к ним относились и как эти женщины по–человечески относились к солдатам.
— Так, так. Продолжайте… (Но что-то не умирялось в ней. Но несейчас об этом.) Как же вы восприняли этот первый опыт? Болезненно?
— Нет. Особенно сильного впечатления… (он старался стать четырнадцатилетним). Видите ли, я тогда несколько увлекался — цинизмом, это мне импонировало; семьдесят пять процентов мальчишек того времени…
— Понятно. Мне жаль, что вы в первый раз это так испытали… — сказала Ника, нежданно для себя просто. Слышал ли он?
— Я дал жене образование, — продолжал Мориц. — Я был Уже вполне сложившимся человеком. В девятнадцать лет я стал работать.
— Вы были счастливы с вашей женой?
— Да, конечно. Только слова "любовь", "счастье" — они не совсем мне понятны. Я никогда не мог сказать: "Вот я счастлив. Мне ничего не надо сейчас!" Я не могубыть доволен, — это, может быть, несчастный склад, — он говорил созерцательно, как бы глядя издалека, — несколько лет назад жена начала терять зрение… Я поднял горы,чтобы отправить её за границу лечиться. И — добился: устроил её в наилучшие условия, зрение было спасено. После одной из её операций я получил от нее письмо, — она так настрадалась, так по мне тосковала, что я сделался, как сумасшедший. Я долженбыл быть с ней — и я не мог бросить работу! Я преодолел все и устроилэтот отъезд! И вот никогда не забуду, когда я сел в поезд — я вдруг стал совершенно пуст.Я ничего не чувствовал!
Он замолчал. Было тихо. Где-то стучали молотком по жести. Глухо, ещё далеко, приближаясь, гудел, грузно шурша по воздуху, аэроплан.
— Это реакция! В этом нельзя обвинять себя, это у всех бывает… — сказала ласково, как старшая, Ника.
Мориц останавливается у стола, за которым сидит Ника.
— Случайные встречи! На улице, в трамвае. Один взгляд, собственно, — но в этих глазах было все, чего мне не хватало! Как воздуха в моей жизни… — Он глядел вбок, на мутное стекло окна. — Даже глаз яне помню, я помню только — взгляд!
Он повернул и продолжает путь — молча. (Это та тишина, которая послезаключительного аккорда… То, что он сейчас сказал, — это его доминанта, сообщает себе Ника, и — законом музыкальной кристаллизации — оно становится тональностью всей струи её будущей поэмы об этом человеке.)
— Мориц! Знаете что? — говорит она с той, ей свойственной простотой, которая порой раздражает рассказчика, которая ему кажется — позой (ему Ника ещё не вполне ясна). — Расскажите мне о себе подробнее! И не о себе только, а и о своих родителях, это многое в вас раскрывает!
— Много раскрывает? — Он хмурит лоб, он и любит, и не любит, когда его просят рассказать. — Не знаю… Может быть, о двух моих дедах — о Белом и Черном деде рассказ вам бы дал кое-что… — Он колеблется… — Хорошо, если хотите… Не только дети, но и взрослые называли обоих дедушек очень просто: Черный дедушка и Белый дедушка! Меня в детстве, чисто ребячески, больше интересовал и больше мне импонировал — Белый дедушка. Он был много выше меня, теперь, ростом, с небольшой, очень серебряной бородкой, с огромной лысиной и венчиком седых кудрей. В молодости он был светловолос и очень красив. Умные и совсем молодые голубые глаза, чистые белые брови, высокая, крепкая фигура, гордая осанка. Человек незаурядной силы и здоровья. Мои первые детские воспоминания относятся к его семидесяти двум — семидесяти трем годам. Он читал газеты, любил театр, любимым чтением его была история польского народа, на родном языке, конечно. Капитальный труд. Он был пунктуален в соблюдении католических обрядов, но в этом скользило какое-то скрытое лукавство… (Хорошо говорит, — отмечает Ника,
любуясь.) Он отвергал предрассудки, обладал сильным критическим умом… Тонко ценил музыку. Гордость его после революции была — смешна, но он её сохранял и остро чувствовал насмешку окружающих. Он ходил в котелке, совсем уже рыжем, и молодежь однажды гурьбой пронеслась за ним, отняв котелок, мой дядя схватил ножницы и вырезал в котелке дырку — с кулак! Белый дедушка был очень оскорблен и не простил своему сыну обиды… Он был очень чистоплотен, очень за собой следил. Я был мал, когда он умер, но впечатление от его образа я сохранил до сих пор: его деловитость, честность, гордость я иногда просто ощущаюв себе!— Он любил детей? — спросила Ника.
— Да, но не допускал непочтительности. Мы никогда ничего не позволяли себе. Он умер в трудные годы, но никогда не изменил себе: ни униженности, ни лести, ни страха перед людьми, — и нужду тех лет он переносил даже как-то надменно! — Он помолчал, прошелся по комнате. — Гордбыл — и Черный дедушка! Но совсем — по–другому. Никакого внешнего лоска, который каким-то чудом до конца сохранил в бедности Белый дедушка, — у Черного не было. Он не гордился своим родом,не требовал к себе почтения. Был очень прост. Это был человек внутренней жизни. Сухощавый, черноволосый, типичный румын, цыган — вот этого типа! Проседь. Узкое лицо, грустные глаза. Молчаливый — и очень добрый. Он был учитель в сельской румынской школе — и дело свое любил фанатически. Был глубоко религиозен. Г орды в бедности они были оба — это было великолепно! Очень старый, больной, он перевезен был моим отцом в нашу семью. Но он всю жизнь работал и никак не мог привыкнуть — к старости! Да, гордость за сына и признательность за все это — У него поглощалось чувством оскорбленной гордости. И очень интересно, что стариком, как Лев Толстой, он триждыбежал из дома, тесноему было в хорошей жизни, душно. (Какой-то благой дух внушил ему, — думала, слушая Ника, — рассказ о двух дедах! Теперь уж ничтоне будет тяжелов нем; он внук тех двух людей, он несет двойную ношу!)
— Ему тяжко было жить на средства сына, — продолжал Мориц. — И Черный дедушка уехал к себе на родину и попытался снова учительствовать. Это кончилось плохо, — он дурно питался, жил впроголодь и заработал себе ужасную язву кишок. Его привезли и делали ему, уже глубокому старику, операцию. Он выжил. Но третье его бегство из дому кончилось уже совсем печально — он схватил туберкулез горла [9] .
Ника следила за Морицем. Ведь ей когда-то надо будет описать все это — каким чеканным стихом взять этого человека, легкого и стремительного, лирического и резкого, рассказывающего про свои две души в образе двух своих дедов, — вот этобыло поистине великолепно! Какэто все запомнить? Эту закинутую голову, страстное, строгое восхищение о давней, другой душе.
9
Если б знал рассказчик, что через пять–шесть лет он сам, внук Черного деда, умрет от той же болезни в возрасте 44 лет. Годы спустя это приписала Ника в своих тетрадях.
— Но тогда я многого не понимал, и раз — я со стыдом вспоминаю это — когда Черный дедушка пришел к нам — мы, дети, начали выводить его из себя…
— Значит, вы чувствовали в нем что-то, что можно было травить… — полувопросом сказала Ника.
— Да… — ответил чистосердечно и все-таки немного упавшим голосом Мориц, — детям всегда больше импонирует какая-то лучащаяся ясность; отсутствие какого-либо надрыва. Может быть, это и шаблонно, и плоско — вопрос другой. Но вот почему я считаю негодным такое воспитание детей на happy end [10] — оно не способствует культуре и утонченности будущих людей. Мы чувствовали в нем какое-то страдание — и только потом, старше, понял многое в Черном деде. И крайне жалею, что не сумел ему этого показать… Я вспоминаю отдельные черты отношения его к нашему дому: какой-то протест, что и жена его сына — как-то выпадала из этой среды, понимаете ли, и мыбыли, с его точки зрения, слишком барчуками (хотя специфически–барского в нас ничего не было), — мать всегда относилась к родителям отца с большим внешним почтением, но такова сила природы — что я и сейчас чувствую, что в этом всегда была некая неуловимая пренебрежительностьк человеку не своего общества, хотя её ничем нельзя было уловить внешне, — и я думаю, это обостряло самолюбие моего деда.
10
Счастливый конец (англ.).
— Она добраяженщина была, ваша мать?
Он помедлил — вот так Ника всегда спрашивала, когда не надо было спрашивать! Он помолчал, стараясь побороть раздражение. Он ответил голосом, в котором был уже потушен гонор:
— Бесспорно, да — мой отец был несомненно добреееё, но… как "простота" иногда бывает "хуже воровства", так доброта от распущенности бывает иногда на практике хуже злобы.
— Ваш отец разве был — распущен?
С этой женщиной нельзя было разговаривать! Она шла напролом в вещах, которые…