AMOR
Шрифт:
В саду цесарки, фазаны, и всюду собаки и кошки, а на столах — сыры, брынза, масло, окорок, мед, вина, абрикосы, груши, орехи. На армане — золотые соломенные коридоры, где один раз почти заблудились "панич" и его подруга. В жаркие часы, полуденные, серебрятся по горизонту миражи — плывут пароходы на несуществующем море и отброшены в воздух татарские сакли где-то^ в дали утонувшей деревни Ортай.
Ника и Андрей не расстаются. Но на стене его комнаты, теперь их спальни, — дышит не менее живой, чем они, жизнью, портрет Елены — кисти Андрея. Сизо–синее платье полукругом оттеняет белизну её шеи, обводит плавный спуск плеча. Пышность темных волос спадает назад волной. Синева глаз таит таинственную радость, губы вот–вот
Светлая роща, да! Сколько в этом саду света, брошенного солнцем и осенью на рвущиеся в ветер деревья, в вихрь их оттуда срывающий и несущий по саду, над садом, над Сережей, бегущим с собаками вокруг низкого, скромного дома… С минуту Ника стоит оторванная, как лист, от всего: этот дом напоминает — другой, в воронежской степи, куда, оставляя её тосковать по калужским холмам над Окой, уходил Глеб, как гоголевский казак, в свою степь влюблённый… Сереже там был — год, не помнит!
Раскрыв дверь в сарай, в луче солнца, Андрей зовёт её — пировать: груды яблок и груш невиданной величины и расцветки! Не успевают раскладывать урожай плодов! Абрикосы, персики, в зеленой ещё шелухе — орехи. А поздние розы! Аллея роз!
Счастье по часам дня идёт, как по ступеням лестницы, — вглубь: вечер, захолодало. Вороха соломы завалили прихожую, где топится печь: станет тепло в столовой и в маленькой комнатке рядом (тут жила Сильвия…). И в раскрытую дверь тепло на теплых лапах войдёт — хмурящийся на огонь Гри-Гри — великолепный кот, темно–тигровый.
Жарко! Печь — как чуланчик, высокий, и темный, и пустой каждый раз, как дают соломе сгореть. Ника просит чуть-чуть подождать, упиться шорохом огнистого низа печки, мгновенно темнеющего под опустевшим сводом, унесшим огонь вверх, — такого она не видала; и снова летит в печь сноп, вспыхивая, празднуя неистовое объятие огня, рев трубы (в саду — ветра), и уже стих россыпью тлеющих стебельков; периной упругой, пышущей, шепчущейся; внизу — черно–красной.
Блаженно греются люди и кошки — Гри–Гри и Тигричка — на полу озаренной прихожей. Пятнаддатилетняя Марфа — бело–черная! и её сын четырнадцати лет — пучеглаз. Лицо Андрея изваяно из меда — огнем.
Ника много раз слышала, что Андрей — художник. Но столько богатств было в Андрее, что ей как-то не верилось в его этот талант… Она застенчиво молчала об этом, боясь взглянуть на его работы. Елена — та, по его рассказам, досаждала даже — напоминаньями, чтоб работал. Зачем? Средних художников — много…
Это ли чуя в ней, он никогда не говорил о своей живописи. Тосковал ли он — в болезни — по ней? По коню — тосковал люто; даже сам запах конюшни — к этому все в нем рвалось. Живопись? Разве она была его жизнью? — думалось Нике.
Андрей стоит посреди лужайки, у склона\к грецким орехам, о которых он вспоминал, лежа больной у Ники. Перед ним легкий дорожный мольберт, ящик с красками, масло. В левой руке — палитра.
Взгляд сосредоточен, остер, рот сжат. Нике — подошедшей было и тотчас отошедшей — его взгляд показался невидящим. Но и она права: не только её он не видит, ничего не видит сейчас. Нет, он видит. Он видит цвет, переходящий в другой, тень, обнимающую освещенную плоскость, это не плоскость, это торжество света и волшебно рождающийся объем. Перед ним на фоне высоких деревьев — копна. С замершим сердцем отходит она тихонько, в удивлении, не понимая. Но она говорит себе: молчи и уйди. И — уходит.
Она боится снова своих мыслей и чувств. Отвлеченья сейчас! О, к Сереже! Счастливо бежит она, как девочка, по предвечерним полянам сада, подбирая яблоко, срывая веточку слив, от себя убегая. Свежий голосок сына — ему скоро
шесть! — слышится ей навстречу.…Поймать, успеть, освещение! Розоватость эту, еле ещё уловимую, сена — посредине, тонущую в лиловизне правого бока, где тень… Густоту зеленого тона, поглотившего край тени по боку копны и вбок от нее упавшую на лужайку длинную тень от копны. Не упустить эту замшу, оливковолиловатую, это "наотмашь" отраженье копны!
Уже пало начало вечернего сумрака, когда Ника увидела идущего в дом Андрея… Он улыбался ей. Взяв её за руку, он с нею вошёл к себе. Положив мольберт, палитру и краски, он закрыл дверь. В закатное окно ещё шло последнее догорание зарева.
— Скорее! — сказал он. — Свет уходит!
Он шагнул к окну со своим этюдом в руке. Ника, приникнув к плечу Андрея, медлила взглянууь. Сердце её — билось. Она боялась. Это был — миг: взгляд, всплеснувшись, уже тонул в пласте солнца, сочно приникшем к зеленой поляне, слившись с ней, родясь в новый цвет (не тот, что покинула Ника, уходя из сада, о, совершенно другой!). Жадный глаз художника совершил это волшебное претворение, взнуздав все цвета предзакатности для сумасшедшей скачки прощанья солнца с землёй. Пласты сена, запылавшие розоватостью, превращали стог — в праздник света, круто по краю, где легли тени, рушившегося в лиловую мглу, и была в ней сиреневость, поглотившая розоватость. Стог был почти кругл. Он выступал вперёд, он почти сверкал мягким последним сверканьем — перед тем, чтоб начать гаснуть. Пласт солнца, заливавший полянку, был темно–зеленое золото. Но цвет был неподвластен словам. В нем смешались все краски дня, отданные закату. Крутые полукруги лесных дубрав за всем этим были почти темны.
Ника стояла молча, прижавшись щекой к плечу Андрея. Его лицо было радостно, светло, как во сне.
"Прости меня! — говорит мысленно Елене Ника. — Я была плохой тебе заместительницей, но я же не знала. Он, по скромности, не сказал мне, какое меня ждёт наслаждение! Но я обещаю тебе, что он будет писать, он мне вчера сказал это — ты не должна огорчаться его словам, что будет писать для меня, — сколько лет он писал под твоим восхищеньем, мы тут все вместе, твои глаза смотрят на него — с твоего портрета, под твоим портретом — всегда цветы!.."
Ника, как Скупой рыцарь, перебирала вынутые им этюды. И любимые Андреем сиреневые и лиловые тени все сплетают, обрамляют, делая все живее во сто крат!
Ника счастливо смеется над своими сокровищами. Скупой рыцарь! — он сейчас ей принесет новый дар!..
В конце зимы Андрею назначили операцию, в Симферополь поручили везти его — Нике. В гостинице, когда Ника слушает советы и резоны хирурга о наркозе, нянька зло говорит Нике:
— И сестра их от чахотки померла — скоро и Сережа заболеет чахоткой…
— Вы прекрасно знаете, что я никогда не даю ему есть или пить из посуды Андрея Павловича… — резко отвечала мать.
— Мало ли чего не даёте! Сами пьете с больным и заразите ребенка.
— Ребенка в губы никогда не целую и не даю никому целовать.
— Заболеет, дождётесь! — садистски тянет нянька. — Припадки-то уж начались!..
— Какие припадки? Вы будете говорить по–человечески — или мне вас поучить говорить?
— Учить нечему, научены! — наглеет нянька. — Как вчерась бельмы глаз закатил под лоб, да как задёргался, я тут с ним одна — думала, со страху пропаду… Мать называется!
— Как вы меня называете — мне нет дела, — в тихом бешенстве отвечает Ника, — какой был с ребенком припадок и как вы могли молчать?!
— Потому как вниманья не обращаете. Только и делов слышно — температура, да питанье, да операция, других слов у вас нет, что только один Андрей Павлович…
Подойдя — вплотную:
— Вы будете говорить — или нет?
— Что мне говорить, пусть сам ребенок расскажет… Голубонька моя, расскажи-ка матушке своей родной, что с тобой вчерась приключилось…