Амстердам
Шрифт:
В полутьме, пока Джордж несколько секунд искал выключатель, Вернон впервые ощутил со всей остротой смерть Молли – простой факт ее отсутствия. Толчком послужили знакомые, но уже забывавшиеся запахи – ее духов, ее сигарет, засохших цветов, которые она держала в спальне, кофейных зерен, хлебный теплый дух стираной одежды. Он говорил о ней подолгу, он и думал о ней, – правда, урывками, в суете рабочих дней или засыпая, – но до этой минуты не тосковал по ней душой, не чувствовал обиды оттого, что больше не увидит ее и не услышит. Она была другом, может быть, лучшим в его жизни – и ее не стало. Еще чуть-чуть, и он бы выставил себя дураком перед Джорджем, чьи очертания и так уже расплывались. Этого особого чувства покинутости, болезненного сдавления где-то над небом он не испытывал со времен детства, со школы. Тоска по Молли. И жалко себя; он спрятал всхлип за громким взрослым кашлем.
Комната сохранилась в том виде, в каком ее оставила Молли, когда согласилась переехать в спальню главной части дома, под надзор Джорджа. Проходя мимо ванной, Вернон
– Сюда, – сказал Джордж и ввел его в гостиную. На кресле лежал большой коричневый конверт. Пока Джордж поднимал его, Вернон успел оглядеться. Она могла войти сюда в любую секунду. На полу, лицом вниз, лежала книга об итальянских садах; на низком столике стояли три винных бокала с подбивкой серо-зеленой плесени. Из одного, быть может, пил он сам. Он попробовал вспомнить свой последний визит, но они сливались. Были долгие разговоры о ее переезде в главную часть дома – Молли страшилась его и сопротивлялась, зная, что это дорога в один конец. Другим вариантом был приют. Вернон и все ее друзья и подруги советовали остаться дома, полагая, что в привычном месте ей будет легче. Как же они ошиблись. Даже при самом строгом режиме в заведении ей было бы свободней, чем под опекой Джорджа.
Он показал Вернону на кресло и, упиваясь минутой, извлек фотографии из конверта. Вернон все еще думал о Молли. Бывали в ее меркнущем сознании просветы, когда она понимала, что покинута друзьями, что к ней больше не ходят? Она не знала, что их не пускает Джордж, – и если проклинала друзей, то непременно прокляла и Вернона.
Джордж положил фотографии – три штуки, 20х25 – себе на колени, лицом вниз. Он наслаждался молчанием Вернона, истолковав его как безмолвное нетерпение. И продлевал предполагаемую муку медленным подробным предисловием.
– Прежде всего скажу следующее. Я понятия не имею, зачем она их сделала, но несомненно одно. Они могли быть сделаны только с согласия Гармони. Он смотрит прямо в объектив. Авторские права принадлежали ей, и я, как единственный распорядитель ее наследства, являюсь их фактическим собственником. Само собой разумеется, я ожидаю, что «Джадж» не раскроет своих источников.
Он взял один снимок и отдал Вернону. В первое мгновение этот черно-белый глянец показался совершенно невразумительным; потом очертился погрудный портрет. Невероятно. Вернон протянул руку за вторым; в рост и с обрезанным фоном; затем последний – в полупрофиль. Он снова обратился к первому снимку; все посторонние мысли отлетели. Потом рассмотрел второй и третий, на этот раз осмысленно и ощущая отчетливо смену своих реакций: сперва изумление, а после безумный внутренний смех. Он подавил его с таким усилием, что ему показалось, будто он поднимается в воздух над креслом. Затем ощутил груз ответственности – или власти? Жизнь человека или по крайней мере карьера – в его руках. И кто знает, может быть, ему суждено изменить к лучшему будущее страны. И тираж его газеты.
– Джордж, – сказал он наконец, – я должен основательно подумать.
5
Получасом позже Вернон вышел от Лейна с конвертом в руках. Он остановил такси, попросил водителя включить счетчик и не трогаться с обочины и несколько минут сидел сзади, успокаиваясь от рокота двигателя, массируя правую часть головы и раздумывая, что делать. Наконец велел ехать в Южный Кенсингтон.
В студии горел свет, но Вернон не стал звонить в дверь. На крыльце он написал записку, нарочно невнятную, поскольку решил, что экономка прочтет ее первой. Сложив ее вчетверо, сунул под дверь и сбежал к машине. Да, но при одном условии: если ты сделаешь то же для меня. В.
III
1
Как и предвидел Клайв, мелодия не давалась ему, пока он сидел в Лондоне, в своей студии. Каждый день он делал попытки – короткие наброски, смелые вылазки, но получались лишь цитаты – переодетые или прозрачные – из самого себя. Ничто не изливалось свободно в собственную форму, собственной волей, чтобы сообщить пассажу элемент неожиданного, который только и мог обеспечить оригинальность. Каждый день, бросив попытки, он переходил к более простой, более рутинной работе – обогащал оркестровку, переписывал исчирканные страницы, переделывал разрешение минорных аккордов, которыми открывалась медленная часть. Три встречи, равномерно распределенные на восемь дней, задерживали его отъезд в Озерный край: еще несколько месяцев назад он пообещал присутствовать на благотворительном обеде;
в виде одолжения племяннику, работавшему на радио, он пообещал пятиминутное выступление; поддавшись уговорам, он согласился быть судьей на конкурсе сочинений в местной школе. И наконец, отложил отъезд еще надень потому, что его попросил о встрече Вернон.В эти дни, когда не работал, он изучал карты, смазывал свои туристские ботинки, проверял снаряжение – дело ответственное, если планируешь зимний поход в горах. Можно было бы уклониться от общественных обязанностей, приняв позу стихийного художника, но Клайв не переносил такого чванства. Некоторые его приятели прекрасно разыгрывали гениев, когда им было удобно, – не появляясь там, где их ждали, и полагая, что всякий местный переполох только придаст веса их высокому призванию, поглощающему человека целиком. Эти люди – хуже всех были романисты – умели внушить друзьям и родным, что не только их рабочие часы, но и всякая прогулка, и послеобеденный сон, всякий приступ молчаливости, депрессии или пьянка оправданы возвышенной целью. Маска посредственности, считал Клайв. Он не сомневался в возвышенности призвания – но дурные замашки не являются его частью. Возможно, в каждом веке для кого-то надо было сделать исключение; для Бетховена – да; для Дилана Томаса – определенно нет.
Он никому не сказал, что застрял с симфонией. Он говорил, что хочет устроить себе короткий отпуск, прогуляться. Да он и сам не считал, что у него затор. Иногда работа затрудняется, и надо делать то, что, по твоему опыту, приносит наибольшую пользу. И вот он остался в Лондоне, присутствовал на обеде, выступил по радио, присудил приз и, впервые в жизни, резко разошелся с Верноном. Только 1 марта он приехал на Юстонский вокзал и нашел пустое купе 1-го класса в поезде до Пенрита.
Долгие поездки по железной дороге он любил за успокаивающий ритм, который они сообщали его мыслям, – как раз то, что было нужно ему после столкновения с Верноном. Но расположиться в купе удалось не так быстро, как следовало бы. Шагая по платформе в мрачном настроении, он почувствовал, что походка у него неровная, как будто одна нога стала длиннее другой. Он сел, снял ботинок и обнаружил черный шматок жвачки, вдавившийся в зигзагообразные канавки подошвы. Поезд уже тронулся, а он все еще выковыривал, вырезал, выскребал ее перочинным ножом, брезгливо вздернув губу. Под черной патиной резинка была розоватой, как тело, и еще попахивала мятой. Как отвратителен этот интимный контакт с содержимым чужого рта и беспредельна низость этих жвачных, плюющихся жвачкой где попало. Он вымыл в туалете руки, потом, вернувшись, несколько минут искал очки для чтения, прежде чем обнаружил их на сиденье рядом с собой, после чего оказалось, что он не взял ручку. Когда, наконец, он устремил взгляд в окно, им овладела привычная мизантропия, и в проплывавшем мимо застроенном ландшафте он не увидел ничего, кроме уродства и бессмысленной активности.
В своем уголке западного Лондона и в будничной сосредоточенности на своих делах Клайву было легко думать о цивилизации как о сумме всех искусств с дополнением в виде интерьера, кулинарии, хорошего вина и тому подобного. Теперь же она представлялась тем, чем была в действительности: квадратными километрами убогих современных домишек, чье главное назначение – поддерживать телевизионные антенны и тарелки; фабриками, производящими барахло, рекламируемое по телевизору, и, на унылых пустырях, – очередями грузовиков, ждущих, чтобы это барахло развезти. Похоже на похмельное утро после шумной вечеринки. Никто такого не хотел, но никого и не спрашивали. Никто этого не планировал, никто не желал, но большинство людей вынуждены в этом жить. Километр за километром – глядя на них, можно ли представить себе, что существовало на свете благородное воображение, Перселл или Бриттен, Мильтон или Шекспир? Поезд набирал ход, уносился от Лондона, и уже показывалась иногда природа, а с ней – намеки на красоту, но через несколько секунд – опять река, загнанная в бетонный шлюз, или, вдруг, сельскохозяйственная пустошь без изгородей и деревьев – и дороги, новые дороги, бесстыдно сующиеся во все стороны, словно нет ничего важнее на свете, чем попасть туда, где тебя еще нет. Что касается благополучия всех остальных форм жизни на земле, человеческий проект оказался не просто неудачей – он был ошибкой с самого начала.
И если кто тут виноват, то – Вернон. Клайв часто ездил по этой дороге, но прежде пейзаж его не угнетал. Ни на жвачку, ни на забытую ручку он не мог это списать. Их ссора накануне вечером еще звучала в его ушах; он опасался, что эти отзвуки будут преследовать его и в горах, лишат покоя. И не просто гул голосов до сих пор жил в нем, а тревога, вызванная поведением друга, и крепнущее понимание того, что он никогда по-настоящему не знал Вернона. Он отвернулся от окна. Подумать только, всего неделю назад он обратился к другу с самой необычной интимной просьбой. Какой же это было ошибкой – тем более что онемение в левой руке теперь совсем прошло. Просто дурацкий испуг под впечатлением от похорон Молли. Накатывает же иногда страх смерти. Но каким уязвимым сделал он себя в тот вечер. А что Вернон попросил о такой же услуге – утешение слабое; от него потребовалось всего-навсего сунуть записку под дверь. И это, должно быть, показательно для некоторого… неравновесия в их дружбе; оно существовало всегда, и Клайв чувствовал его сердцем, но всегда отмахивался от этого чувства, коря себя за недостойные подозрения. До нынешнего дня. Да, если вдуматься, вчерашнее столкновение не так уж удивительно, учитывая однобокость их дружбы.