Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого
Шрифт:

Специально и неправильно, именно потому, что слишком специально, ибо тщеславиться можно всем, чем угодно, – самыми противоположными вещами: роскошью и суровым образом жизни; щегольством и неряшеством; знатным и низким происхождением; гордым характером и смирением духа… и т. д.

Да к тому же и то сказать: почему гр. Толстой знал наверное в 55 году, что чувствовали разные офицеры?

Ведь это одно лишь подозрительное предположение ума, еще незрелого и болезненным отрицанием 50-х годов в одну сторону сбитого. Наконец, – да будет прощена мне эта «личность», – если гр. Толстой, смолоду и не устоявшись внутренне, сам был таков, – то мы не обязаны верить, что он через это знал твердо, верно и душу всех других… Прибавлю еще кстати и то, что все эти самолюбивые и тщеславные движения гр. Толстой в то время находил только у людей образованного класса. О самолюбии и тщеславии солдат и мужиков он везде молчит.

Почему это? – Потому ли, что он их внутренних

процессов вообще не в силах разбирать? – Потому ли, что ему психологический анализ и Левинской собаки Ласки (на охоте), и самого Наполеона І-го показался доступнее, чем анализ чувств и мыслей Каратаева и других «простых» русских людей?

Или потому, что он думает, будто у мужиков и солдат нет того же самого самолюбия и тщеславия, как и у нас? Неужели, изучавши их так долго, гр. Толстой это думает? – Я тоже их знаю недурно, и нахожу, что во многом они, эти русские простолюдины, еще самолюбивее и тщеславнее нас.

Частые приложения этих общих чувств могут быть у них иные, формы проявления несхожие с нами, и больше ничего; сущность все та же.

И кухонный мужик Герасим в «смерти Ивана Ильича» у себя в деревне, или вообще в своем обществе, мог точно также быть связан своего рода обычаями, – приличиями и тщеславием, как Иван Ильич был связан всю жизнь обычаями и приличиями своего круга – и вытекающим из этой зависимости тщеславием.

Я скажу даже больше: простолюдины в своем кругу гораздо больше нашего из самолюбия боятся нарушить приличия. Я приведу только один пример (а их бездна!). У нас в городах и в среднем обществе, и в высшем, приходят люди друг к другу в гости, разговаривают по целым часам, сидят и уходят, не претендуя ни на какое угощение. Им хочется видеться, поговорить, и только. Пусть же попробует московская горничная, или дворник пригласить к себе знакомых так, по нашему? Засмеют, осудят, оскорбят самолюбие. Знаю это по опыту. Живя в Москве еще недавно, я не раз говорил служителям моим: «Что вы не зовете к себе никогда гостей? – Никто к вам не ходит? Вам скучно». И они отвечали мне: «У нас по-вашему нельзя: пришли; ну, чаю выпили – и ушли, а то и так; у нас это дорого обойдется; поставь им и то, и другое. Иначе засмеют».

Неужели гр. Толстой ничего этого не знает? Да между нами еще есть люди, которые даже самолюбие свое нередко полагают именно в том, чтобы делать в обществе все по-своему, а простолюдинам и в голову не приходит пренебрегать общественным мнением своей среды. Они мнение этой среды принимают к сердцу живее нашего.

Дело в том, что во времена Гомера и Шекспира миросозерцание преобладало религиозно-аристократическое, или героическое и, следовательно, более эстетическое, чем нынешнее. А нынче преобладает мировоззрение утилитарно-моральное с эгалитарною наклонностью. Потому-то с 40-х годов и в нашей литературе так неуклюже размножились все эти подозрения и придирки.

Чрезвычайно приятно видеть, что уже в «Войне и Мире» психологический анализ гр. Толстого сошел с этого узкого и ложного пути и принял характер более здравый, добрый, так сказать, разнообразный и органический

Что касается до «Анны Карениной», то в ней этого рода анализа еще меньше. Тщеславие есть, разумеется, – как ему не быть? и местами оно даже очень сильно выражено в поведении лиц; но автор сам, видимо, меньше его разыскивает и меньше прежнего о нем бесплодно сокрушается.

Мне представляется, что в «Анне Карениной» самая насмешливость автора, местами очень тонкая, остроумная и милая, принимает тот добродушный и примирительный характер, которым дышит юмор Гончарова и его насмешка… Ни желчи, ни злобы, ни придирок, а просто сама жизнь со всею полнотой ее и с тем равновесием зла и добра, которое доступно в ней чувству здравомыслящего человека.

Этот гончаровский почти «елейный», тонкий и добрый характер комизма, юмора или насмешки в приложении к жизни круга высшего и богатого – в нашей литературе совершенная новость. И эта новость, к тому же, свидетельствует о некоем весьма правдивом и почтенном чувстве, под влиянием которого находился автор во время созревания этого последнего своего романа.

Мы не знаем, что именно он имел в виду; но если, паче чаяния, он думал написать роман «отрицательный», то он ошибся.

Насильно извлечь отрицание можно из всего: Добролюбов сумел и Островского представить отрицательным писателем, и молодой Громека нашел, что Вронский бессодержателен потому, что он не мечется туда и сюда в этих проклятых исканиях, которым предается у нас теперь такое множество бездарных и бесхарактерных людей.

Ну, да ведь это как кому угодно. А для человека, не исказившего своего чувства подобными исканиями невозможного, жить умом и душой в «Анне Карениной» просто весело.

И весело оно не так, как бывает весело в волшебной и героической сказке, а так, как бывает весело в жизни действительной, когда она широка, умна, изящна и драматична. Жизнь, изображенную в «Анне Карениной», можно осудить строго только с одной стороны: она недостаточно религиозна, недостаточно православна.

Но это уже вина русского общества, а не графа Толстого. Православная жизнь в России есть, и за самые последние годы она даже сильно стала возрастать; но в городах, и даже

в помещичьих имениях, и вообще в миру ее надо разыскивать там и сям, как оазисы. И чтобы видеть ее в более определенном, развитом состоянии, в более разнообразном и более ясном виде, надо вращаться около больших наших монастырей, в нравственной связи с которыми состоит еще, слава Богу, у нас большое множество верующих и образованных мирян и знатного, и среднего класса.

Для описания этой настоящей православной жизни, тоже не лишенной ни пороков и слабостей, ни драматизма и поэзии, надо иметь особого рода опыт, которого у графа Толстого не было. А чтобы изображать такую жизнь, которой он не знает и ясно не понимает, гр. Толстой слишком реалист и слишком с художественной стороны добросовестен.

Достоевский мог, по своей лирической и субъективной натуре, вообразить, что он представляет нам реальное православие и русское монашество в «Братьях Карамазовых». Для Достоевского его собственные мечты о небесном Иерусалиме на этой земле были дороже как жизненной правды, так и истинных церковных нравов, но у гр. Толстого сама филантропическая тенденция его никогда не могла испортить жизненной поэзии и жизненной правды. Что бы ни думал сам автор о жизни, изображенной им в «Анне Карениной», мы ее любим, эту жизнь; и хоть и можем жалеть, что с нею не связан и над ней не вознесен идеал более церковный и аскетический (ибо она бы тогда стала во многом еще лучше), но все-таки можно удовлетвориться до некоторой степени ее содержательностью и полнотой. Особенно при твердой уверенности, что «небесного Иерусалима» на знакомой нам этой земле никогда не будет.

XI

Теперь о грубостях, неопрятностях и вообще о физических собственно подмечаниях и наблюдениях. Грубость грубости – рознь. Я вовсе не против грубости безусловно. Я даже люблю ее там, где она кстати. Я, главное, против «нескладицы» языка современного, извращенного, извороченного туда и сюда теми «шишками», «колючками» и «ямами» натурализма, о которых я не раз уже поминал; я против ни к чему не ведущей какофонии и какопсихии нашего почти всеобщего стиля; я против этого взбивания нечистой пены до самого потолка, – взбивания, равносильного сладкой риторической пене прошлого века; равносильного по излишеству, но вовсе не равноценного по достоинству; ибо во сто раз лучше пена душистая и несколько даже слащавая, могущая, при даровитости ритора, возвысить помыслы наши, чем целая куча мусора и дряни, облитой бесполезными помоями. Когда у Толстого Иван Ильич ходит «на судно» – это ничего. Иван Ильич – больной, умирающий человек. Мне это здесь нравится. А когда у Гоголя Тентетников, просыпаясь по утру, все лежит и все «протирает глаза», а глаза у него «маленькие», – то это и очень гадко и ненужно. Хочется сейчас же поехать к генералу Бетрищеву и сказать идеальной Улиньке: «Послушайте – не выходите замуж за Тентетникова; он по утру, по свидетельству самого Н. В. Гоголя, ужасно противен!» Зачем это? – Черта Ивана Ильича – живая черта; его жалко. «Протирание маленьких глаз» у молодого человека, в которого влюблена высокочтимая автором героиня – это уж не черта, а какая-то дубина, какое-то бревно эстетического претыкания. Мог он и не протирать глаза всякий раз; могли быть и глаза побольше. Ничего тут органического нет, а только отвратительно.

И в «Войне и Мире», и даже в «Анне Карениной» (хотя гораздо менее) мы найдем примеры, подобные и тому, и другому.

Когда Андрей Болконский едет с Кутузовым в коляске, и Кутузов рассуждает о том, что придется положить много народу в предстоящих сражениях, Андрей, глядя на давний шрам на виске старого полководца, с почтением думает: «Кутузов сам перенес уже все личные опасности военного дела, и потому он имеет право так рассуждать». Это прекрасно, как психический анализ души Андрея, и достаточно, как физическое наблюдение. То есть оно было бы достаточно, если бы сказано было просто: «шрам» или «глубокий шрам»; но именно то, что я зову дурными привычками натурализма, заставило графа Толстого прибавить: «чисто промытые сборки шрама». Физическая опрятность знаменитого и светского воина мне очень нравится, но не могу по этому случаю похвалить тоже знаменитого и тоже светского литератора за эту ненужную туалетную подробность. Замечу еще мимоходом по поводу той же страницы, на которой идет речь о «промытом шраме». Несколько выше Кутузов, прощаясь с Багратионом, перед Шёнграбенским сражением, со слезами благословляет его. Это прекрасно. «Он притянул к себе левою рукой Багратиона, а правою, на которой было кольцо, видимо-привычным жестом перекрестил его и подставил ему пухлую щеку…» и т. д. Я спрашиваю: на что мне знание, которою именно рукой он его притянул? И на что тут кольцо? О том, что Кутузов был толст, что у него щеки были пухлые, шее пухлая, руки, вероятно, тоже пухлые – мы давно и так знаем, слышали не раз уже и услышим еще. Этот оттенок «видимо, привычным жестом» – тоже выражение или наблюдение не простое, не неизбежное, а одно из тех, которые как-то завелись у нас с 40-х годов, – и всего такого множество в «Войне и Мире».

Поделиться с друзьями: