Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Андеграунд, или Герой нашего времени
Шрифт:

Замечательный сущностный урок «не преступить убийства», к примеру, роман Достоевского — все еще жив для нас. Но жив уже как мысль, как энергично выраженная художественная абстракция. В старых и гениальных (и безусловно провидческих для своего времени) словах уже просвечивается грядущее табу.

Литература — как внушение. Как великий вирус. (Та литература все еще трудится внутри нас.) Но не убий на страницах еще не есть не убий на снегу. И не роняя святого авторитета Ф.М., российский человек вправе отступить от его дней, от его страстотерпского времени на три десятилетия (на одно поколение, всего-то!) и припасть

к времени других авторитетов. Не он же один. Не он один жизнь прожил... А.С. — упавший, кусая снег, как он целил! — уже раненый, уже с пулей в животе, разве он хотел или собирался после покаяться? Убив Дантеса, встал бы он на коленях на перекрестке после случившегося?.. Ничуть не бывало. Даже десять лет спустя не стал бы на колени. Даже двадцать лет спустя.

Уже смертельно раненный, лежа на том снегу, он целил в человека и знал, чего ради целил. И даже попал, ведь попал!..

Кавказец, сидящий на скамейке с проколом в спине, оставался в моих глазах, это понятно.

Но сама та скамейка и та кровь не содержали в себе укора, тем более укора направленного убийства. Не как умысел — скорее, как дуэль, мы оба вынули ножи. Притом, что и ударил меня, порезал (выстрелил) он первый. Я оправдывал себя. И пусть, мол, скажет время и время. И пусть Русская литература, что называется, в самое ухо мне сейчас кричит — вопиет, — но что именно она кричит?! но из какой половины ХIХ века она кричит мне и вопиет?.. — из дуэльной половины? или из покаянной? Именно так, альтернативно, я ставил встречный вопрос и, разделяя времена, — себя оправдывал.

Сожалеть — да. Но не каяться. Вот что отвечал я. Время любить и время не любить. Время целить в лбешник и время стоять на перекрестке на покаянных коленях. Мы, дорогой (говорил я ему– себе), скорее в первом времени, чем во втором.

Достоевский тоже ведь и нас побеждал словами. Но как только Ф.М., с последним словом, торжествовал победу, выяснялось, что победил он кого-то стороннего. Не меня. То есть побеждал лишь внутри, в полях своего текста; когда я читал. Внутри текста — но не внутри моего «я».

Читать — да, читать было лестно, сладко. Забирало душу. (Напоминало то высокое умиление, что испытывает, возможно, суровая блядь, слушая девственницу.) Но, умиляясь и восторгаясь, я верил этим словам только как словам. Мало ли я читал (и когда-то писал сам) убедительных слов, отлично зная, что стоит начать размышлять вне текста — мир иной. Не страшный, нет, но иной... А однажды — в метро — размышляя на тему не убий, я в конце концов уснул, расслабился и сполз с сиденья на пол вагона. (Уже у солового мелькнула, заискрила мысль, не упасть бы; даже подумал, повыше бы голову — но, видно, только подумал.)

Упав с сиденья, на полу, вот именно — на полу вагона я спал, продолжая оставаться в сонном обмороке (я, правда, плохо питался в те дни). Я очнулся, когда два пассажира поднимали меня и взволнованно спрашивали:

— Что с вами?

А со мной ничего. Просто спал.

Единственное, в чем я сходился и соглашался с классиками от не убий, это в возросшей жалостливой тяге к униженной женщине — но боже мой, разве эта тяга, эта боль не жила во мне сама по себе и до крови на той скамейке? Проверенное дело — женщина. Еще лучше и провереннее — униженная женщина. Чувство, кстати сказать, вполне человеческое, лишь сколько-то у агэшника гипертрофированное. Хотелось такую женщину жалеть, хотелось приласкать и именно ей сказать, мол, жизнь как жизнь и всяко бывает. А то и попробовать самому ей пожаловаться. Поныть ей на пять копеек, мол, вот случай вышел...

Милиция закрыла (забыла) дело. Убийство стало моим личным фактом.

Человек с

десятью чемоданами попросил Михаила помочь в аэропорту (Михаил прихватил еще и меня) — и вот в Шереметьево, за шаг до паспортного контроля, этот навсегда отъезжающий, перевозбужденный бородач благодарил Михаила, а мне (услышал от Михаила, что я гений) сунул хрустящую зеленую бумажку. Сто долларов. Для меня огромные деньги.

В тот денежный день я даже двигался по-иному: шел улицей, как если бы в кармане таилась не бумажка, а нечто, меняющее мою суть. Как оружие, как револьвер, про который никто вокруг не знает. (Нет. Слабовато!) Как непрерывно излучающийся в кармане кусок сворованного урана...

Я зашел — познания ради — в валютный магазин, никогда там не бывал. Оказалось, у входа вовсе не спрашивают (как спрашивали первое время: «Простите. А у вас есть валюта? Откуда она?») — Оказалось, валяй, проходи, глазей. Вот и зашел. Но и глазея, приятно было нет-нет и сунуть руку в карман, похрустеть там свернутой купюрой. Мне кажется, я узнал бы ее из других уже наощупь; моя.

Неожиданность случилась, когда среди сотен красивых бутылок я вдруг взял и купил какое-то лимонадное пойло. Сама бутылка, этикетка на ней были, вероятно, столь нарядны, эффектны, манящи, что рот мой и желудок разом наполнились слюной: удар. Весь трубопровод кишок заныл сосущими стенками и ворсинками: жить не хотелось, хотелось пить, я уже разменивал купюру. Зачем?.. Не знаю. Так получилось.

Правда, я познал удовольствие маленькой валютной очереди, но, едва выйдя из магазина, скрутил бутылке головку, первые два глотка... и все. Обожгло. Приятно. В желудке и в кишках улеглось. И пить, как стало ясно, я не хотел. И в кармане уже не было полновесной купюры.

Неожиданности в тот день продолжались (но хотя бы в предвиденном теперь направлении) — в метро в первом часу ночи зябла в вагонном углу жалкая девица, я подсел к ней. Почти тотчас подсел. Если я с деньгами, тяга к жалким выраженнее и острее слух; и слезки их аукаются слышнее.

Сказал ей — мол, что ж зря всхлипывать, когда никто и не слышит? (В вагоне, кроме нас двоих, никого.)

Она кривенько ощерилась:

— Дай закурить.

Дал сигарету. Она колебалась: в метро не курят даже ночью, известно всякому. Но в вагоне никого...

— Дай еще! Не жмись!

Я дал еще одну. Встал, чтобы на остановке выйти (увяжется или нет?) — оглянулся, она шла следом. Станция и переход еле освещены. На эскалаторе она спросила, нельзя ли ей пойти ко мне домой, ей надо пописать. Я засмеялся. Если выйти из метро, всегда можно найти кусты, задник киоска или просто темный угол: — Не хочу в кусты, — сказала она. — А ты хитер, папаша. Я ведь не спешу. Я бы заодно поела у тебя дома, а?..

И тут я ощутил в кармане деньги, притом доллары, не рубли. (Нет, не тут ощутил — все время о них помнил.) Она была совсем молода. А я староватый, одинокий, ночной мужчина. С долларами. Но вот чего-чего, а жилья не было: ночью в общагу вахтер может ее не пустить, хоть стой на коленях. (Имидж честного квартирного стража мне и самому не очень-то ее позволял. То есть женщину с улицы.)

Она тотчас решила, что дома у меня спит жена и, может, дети. С какой стати ее, страшноватую, вести в семейный дом?

— Жаль, — сказала. Голос у нее стал мягче.

Шагнув в сторону противоположной платформы, я решительным голосом уже сказал ей: «Пока». — А она вдруг метнулась ко мне, буквально кинулась на грудь. Объятие было и неуместно, и слишком длительно. Мы так и застыли. Мы не просто прощались, мы грандиозно прощались, словно мой океанский теплоход вот-вот отойдет, отчалит (а ждал я обычный метропоезд в «таганскую» сторону). Но она так прилипла к груди. Так тепло. Так неожиданно. А главное: ничего не говорила, просто лежала у меня на груди до самого поезда.

Поделиться с друзьями: