Андерманир штук
Шрифт:
– Правда, что ли, ясновидящий? – с опаской спросила «порченая», стараясь не глядеть на то, как Демонстратнер заправляет рубашку в брюки, застегивает молнию.
– Правда, – соврал Демонстратнер.
– Ну, увидь…те меня тогда!
– Да ладно, тебя и так насквозь видно, – опять улыбнулся Демонстратнер. – Нормальная девчонка, умная, симпатичная, миниатюрная… сколько лет-то?
– Неважно, сколько лет. Не так много, чтобы это имело значение.
– Вот, значит… школу ведь скоро заканчивать – или закончила уже? Зако-о-ончила. Учишься, небось, дальше – на творческой какой-нибудь специальности… на художника, небось – судя по интерьеру. На худо-о-ожника. И все, вроде бы, хорошо, а жизнь – дерьмо. Ведь дерьмо? Дерьмо-о-о… Согласен, чего ж тут! Дерьмо она и есть.
– И чего делать?
– Да ничего не делать, ждать. Ждать, потому что скоро все изменится – вообще все.
– И
– Я этого не говорил, – напомнил Демонстратнер. – Может, и дерьмо, но другое дерьмо, новое.
Ох, девочка, ребенок ты совсем! Чистый ребенок – от тебя лавандой, как от фабрики-прачечной, пахнет… хорошо пахнет лавандой. Тебя вокруг пальца обвести – нечего делать! В голову тебе любую дрянь втемяшить можно. Вели тебе с балкона прыгать – прыгнешь, вели в партию вступать – вступишь, а я вот ждать велю – и будешь ждать, куда ж денешься? Чего-нибудь и дождешься… как и все мы дождемся: не сегодня – так завтра, не завтра – так через год, через пять лет, через десять. И все действительно будет по-другому – не потому, что изменится, а потому, что так, как есть, уже никогда не будет. И выветрится запах лаванды…
– Так… просто ждать – и все? – сдаваясь, спросила она.
– Просто ждать – и все. Нет, конечно, делать еще что-нибудь… ну, что полагается, по минимуму. Книжки читать, как ты любишь, – в том числе и запрещенные.
– А Вы откуда знаете?
– Да ясновидящий я, работа у меня такая.
– Гэбист?
– Это папа твой гэбист… извини.
– Ничего, я ж в курсе. А… а скажите, долго я проживу еще? Я потому что… устала и не хотела больше, надоело все.
– Увы, девочка, ты проживешь долго! – ах, что за улыбка у него все-таки… – Вот закончишь учиться и сразу работу получишь, глупую какую-нибудь, не по специальности: кому художники сейчас нужны, в наше-то время? Да и вообще… кому они когда были нужны! А еще раньше… да, наверное, раньше познакомишься на улице – ты же не хочешь, чтобы все было папой-мамой подстроено? – не хо-о-очешь… Так вот, познакомишься на улице с долговязым каким-нибудь молодым человеком, бездельником по профессии, родителям даже его не покажешь – бесполезно, не одобрят, а то и навредить могут. Сбежишь с ним за границу… например. Сама ты мало чего добьешься в жизни, поскольку больно уж ты щепетильная, а вот муж твой – он будет знаменитым писателем… каким-нибудь. У Вас родятся дети, двое, мальчик и девочка, и ты посвятишь им свою жизнь, потому что ты будешь сумасшедшая мать, которая все в себе принесет в жертву их будущему. И из них вырастут замечательные люди, а ты станешь нянчить внуков, и цены тебе как бабушке не будет. Умрешь ты близко к восьмидесяти, через несколько лет после смерти мужа, – боготворимая всеми вокруг: красивая, стильная старуха, которую к концу жизни будут осаждать журналисты и требовать мемуаров о твоей жизни с мужем. Но ты никогда не напишешь этих мемуаров, потому что ты умная безымянная девочка.
– Вы все это видите – или… или придумываете? – У умной безымянной девочки были счастливые глаза.
– Я все это вижу, – вздохнув, повторил Демонстратнер.
Или не вижу – ничего. А просто сижу и несу ту же чушь, которой полна твоя голова и которой полна голова каждой малолетней лаванды. Но все, конечно, будет именно так. А если и не так – какая разница? Мне ведь, милая, совершенно все равно, как оно будет: у меня простая задача – дать тебе надежду на то, на что ты хотела бы надеяться. По крайней мере – в ближайшее время: год, два, а там… там ведь и правда все изменится, да меня уж и след простыл!
Девушка подошла к нему, закутанная в белую свою драпировку: ангел. И поцеловала его, куда-то в висок. И сказала: «Спасибо Вам…»
А телефона он ей не дал – сказал только: «Мы обязательно встретимся. Когда тебе опять станет… тяжело, я найду тебя».
Гонорар, через неделю полученный им за визит к «порченой», превышал границы не только разумного, но и действительного. С этого времени он занимался исключительно снятием порчи, лечением от сглаза, заговариванием болезней… – все глубже и глубже проникая в ту среду, о приближении к которой когда-то и мечтать не мог. Среда щедро платила за помощь. А за сведения о среде щедро платили покровители. Как деньгами, так и услугами. Особенно – поддержкой с иголочки новой телевизионной программы, в которой Демонстратнеру недолго думая и без особой шумихи весьма неожиданно предоставили оч-чень хороший кусочек времени. Ибо, как совершенно справедливо заметил не кто-нибудь, а сам Рафалов, «страну – страну, Борис Никодимович, а не отдельных людей! – надо лечить».
И он принялся лечить страну.
Потому что настало время.
31. Я,
ПОЖАЛУЙ, СЪЕЗЖУИ никому, никому до этого не было дела! Что непорядок же во всем… Ночами Владлен Семенович слонялся по квартире, пил валидол, мучился давлением, превозмогал страхи. Снотворное пристрастился употреблять, димедрол: ночью не действует, зато с утра – стоит только на улицу выйти! – бах по башке… и весь день, словно пьяный или во сне, ходишь.
Игнатьича он больше не видел никогда. Наверное, спился давно Игнатьич… Бедный Игнатьич: небось, потому и спился, что кое-какие вещи знал. Если, конечно, спился, а то ведь могли и…
Страхи Владлена Семеновича вдруг одолевать стали – врач, правда, успокоил, что при аритмии это нормально… так и сказал, честное слово: «Если Вам становится страшно, то это нормально», – и Владлен Семенович подумал, что лучше не скажешь.
Правда, по-настоящему страшно становилось редко, чаще – страшненько… то есть и страшно, и весело, как в детстве бывало, когда идет-коза-рогатая, – страшно, что забодает, но разум говорит: «Это ж мамина рука, а не коза – мамина рука не забодает! Только… вдруг все-таки коза?»
И – время от времени игнатьичевские слова всё над Владленом Семеновичем кружились: словно Игнатьич их затем и сказал, чтоб – кружились. А «мы не местные – мы небесные» и вообще никакого покою не давало: как с утра в голову вступит – так, считай, до вечера и будет кружиться, а то и до ночи. Мы не местные, значит, мы небесные… – и-йих! Между прочим, постоянно теперь думал Владлен Семенович, что про жизнь эту проклятую, про наше место в ней ничего ведь другого и знать не надо… вот ведь сказанул Игнатьич! Прямо как древнегреческий ученый сказанул: мы не местные, – говорит, – мы небесные! Не зря человек прожил: такой всемирный закон открыть…
И другие слова Игнатьича приходили: ишь-разгулялись-на-костях-нечистая-сила-управы-на-них-нету-костры-жгут-на-гармонях-играют-частушки-поют-прямо-как-живые-вурдалаки-оборотни-коммунисты-партейные-рвачи-первостатейные… Эх, Игнатьич, Игнатьич! Думал я, что бредил ты в тот вечер в горячке, да не бредил ты. Знаю теперь: не бредил, – только вот громко обо всем этом не скажешь… да и по чину ли мне о таком?
Зато другое – это по чину: «Первая улица Марьиной Рощи вчера еще была, а сегодня сплыла… Толяна как ветром унесло… Толян мой бедный, собутыльник бесценный…»…
Это мы выясним, это, Игнатьич, не бойся, потому что порядок должен быть! И кому, как не мне, за ним следить? Я, по-твоему, в метро-то-политене имени Владимира Ильича Ленина что делал? За порядком следил! Вот и карты мне в руки, значит.
К двери входной Владлен Семенович теперь лишний раз старался не подходить – иначе сердце так начинало колотиться, что даже Лотта Ввеймаре с рукавами до полу выглядывала через щелочку в двери: чье же это, дескать, сердце так стучит в подъезде? Или не выглядывала… Владлену Семеновичу теперь много чего казалось… мнилось, мерещилось: голоса, шумы, призраки, тени… Если б было с кем говорить, он бы тому сказал: «Воображение, брат, на старости лет разгулялось». Но говорить было не с кем – и Владлен Семенович тосковал да себя ругал: за всю жизнь ни подруги не нашел, ни деток не наплодил: вот бы, глядишь, поговорили… Софья Павловна приглянулась было, да оборотень она, и муж ее покойник – вурдалак. Найти бы ее, в глаза ей взглянуть, крестным знаменем осенить – живо, небось, в волчицу превратится, оборотень! А ведь так мило меня принимала… но это потому, небось, что я с 4-й Брестской: думала, такой же вурдалак, как муж-покойник! Хотя оборотень, вурдалак – это, конечно, все фигурально…
Впрочем, не время сейчас было с Софьей Павловной квитаться: во всей этой чертовщине разбираться пора было – иначе пропадет Москва. Обидно, что со своей улицы начинать не годилось: внимание к себе опасно привлекать – тем более что и живет он прямо напротив ихнего логова. И в Марьину рощу он теперь не ходок: там его тоже, небось, заприметили… да только довольно с них Игнатьича, а он, Владлен Семенович Потапов, им себя в руки нипочем не даст.
Вот и уходил Владлен Семенович подальше от Брестских: чем свет – он уже где-нибудь около Яузы прогуливается. А чего около Яузы – так… и от Брестских далеко, и от Марьиной рощи, благодать! Особенно когда как сейчас – время неспешное, летнее, все разъехались кто куда, гуляй не хочу – и сам черт тебе не брат. Да и дом важный, высотка на Котельнической, близко. Так что, считай, и весну, и лето, и осень Владлен Семенович там прогулял – чинною своей стариковскою походкой… все хорошенько шагами измерил, глазами запомнил, на ус намотал. И знал теперь твердо: тут тоже нечисто, а уж коли и тут нечисто, в случайно выбранном месте, – значит, нигде не чисто.