Андрей Курбский
Шрифт:
Андрей взял свиток и сжал его чуть–чуть, как чье-то горло. Он хотел бы сейчас же прочитать ответ Ивана, но это было немыслимо. Он постарался думать о другом.
— Я еще хотел просить тебя, гетман… — Он никогда почти не называл Радзивилла по имени. — Я хочу послать с вашим посольством лазутчика, чтобы устроить побег моей семьи. Это швед, бывший слуга графа Арца. Он убьет любого, кого я укажу ему…
Радзивилл странно смотрел в лицо, постукивая пальцами по подлокотнику.
— Когда ты приехал в лагерь под Полоцком, я хотел сказать тебе, что, возможно, твоей семьи уже нет. Я получил известие из Москвы, что они были заточены безымянно в разные монастыри. Обычно такое заточение, в монастырские тюрьмы, кончается безымянной смертью.
Он сказал это твердо и сурово, как воин
— Выпей, — приказал он, и Курбский взял и выпил полный кубок вина.
Он не почувствовал ни вкуса, ни запаха, только мягкий удар в темя и жар в щеках. Он ни о чем не мог спросить.
— Твои родичи — все из рода ярославских князей, семей около сорока, — высланы, разорены, казнены. Твои друзья — знатные люди — все заточены. Это, — он подвинул со стола листок с записью, — князья Александр Горбатый с сыном, Ховрины, князь Иван Кашин, Димитрий Шевырев, Иван Куракин, Димитрий Немой. А князь Петр Горенский схвачен на нашей границе и казнен. И другие к этому времени, может быть, тоже уже мертвы.
Он называл имена, а Андрей видел лица, живые, теплые, головы, русые и каштановые, глаза — все они умоляли о чем-то. О пощаде? О мести? О вечной жизни? Лица–головы, лавина лиц–голов, и глаз, и вздохов — они падали на него, безвинные, они не обвиняли, но ему казалось, что это он предал их, а сам бежал. Он покраснел, рванул ворот, вытер лоб, тяжело задышал.
— Спрячь грамоту царя, — сказал Радзивилл, который следил за ним, как врач, и Курбский заметил, что комкает пергамент.
Он спрятал свиток за пазуху, как связанное опасное животное, ему хотелось перекреститься, но проклятая привычка якшаться с еретиками… Глаза его были сухи, свет свечи резал их нестерпимо.
— Ты можешь выслушать меня? — спросил Радзивилл Черный.
— Да, — сказал Курбский и сжал челюсти. Он смотрел в огонь свечи щурясь, но смотрел, чтобы боль изгоняла боль.
— Меня скоро не будет, — сказал Радзивилл спокойно. — И тогда тебе будет трудно. Ты слышишь меня?
Медленно, с мукой Андрей выплывал из черного омута и осмыслял чужую речь.
— Тебя не будет? А где?..
— Меня не будет на этой земле, — объяснил Радзивилл. — Никто почти не знает об этом. Но тебе я говорю, потому что завтра уезжаю на Волынь в свой дом. Я хочу умереть в своем доме.
— Но где… Когда тебя ранили?
— Меня никто не ранил. Это — язва внутри. Она растет и мешает есть и пить. Уже давно, но теперь скоро… Слушай мои советы. — Гетман помолчал, вглядываясь во что-то невидимое. — Первое: никогда ни с кем не спорь в этой стране о вере. Второе: читай слово Божие сам и размышляй. И третье: пройдет год — и женись: тебе нужен свой дом и наследник рода. А теперь прощай. Дай мне руку.
Курбский встал. Он ничего не понимал, он только ощущал, что на этот вечер потерял всех близких. И странно, одним из них был этот суровый еретик, Радзивилл Черный. Он стиснул узкую ладонь, поклонился до земли и вышел, унося в себе пристальный взгляд серых холодных глаз, в которых была несомненная любовь к нему, иноверцу и чужеземцу.
Холодная ночь. И очень темная. Впрочем, в ноябре все ночи очень темные. Нет ни луны, ни звезд. Нет времени и нет места — все равно, где а когда ты есть, если ты окончательно никому не нужен. Если тебя никто не любит. И у тебя нет рода — твоего продолжения на земле. Только ночь — и ты. А Вильно, или Дерпт, или Москва — не имеет значения.
Вот настал тот час, к которому он так стремился, гнал коня верста за верстой, перемалывал в голове слова — ответы и обличения. Час этот настал, а ему все безразлично.
Курбский сидел перед столом в своей комнате, на столе горела свеча и лежал разогнутый свиток — целая тетрадь убористого черного почерка, красивый полуустав, слова, слова. Что в них? Он сейчас не ощущал, не видел Ивана, как тогда, в Вольмаре, и не спорить, а просто хотел бы не думать о нем никогда. Был второй час ночи, все спало глухо, но он не мог спать, хотя, вернувшись от Радзивилла, выпил еще вина. Он разгладил письмо ладонью и стал читать. Прежде чем понять, приходилось перечитывать
дважды. Он читал и говорил Ивану правду. Злую правду. После первой же напыщенной и велеречивой фразы он сказал: «Широковещательно и многошумно послание твое, Иван. И писала его не мудрость, а ярость слепая и даже какая-то по–бабьи глупая, неуместная в устах великого царя. Но все это я и месяц назад уже предвидел».Он читал, холодно усмехаясь, о том, что власть царя от Бога, что поэтому царю все дозволено, особенно такому, ведущему свой род даже не от Владимира Святого, а от Константина Великого [110]. Поэтому всякий, кто против такого царя, — изменник и собака. И даже самозванец. «Отступник, изменнически пожелавший стать Ярославским князем», — писал Иван. «Эх, Иван, ты совсем сошел с ума; ты же хорошо знаешь, что я — прямой потомок святого князя Федора Ростиславича Смоленского, от которого пошли ярославские князья — мои отцы и деды». Но царь Иван его не слушал. «Ты, — говорил он, стервенея и забывая высокий слог, — и советники твои — бесы и смертоносные ехидны, а если ты праведен и благочестив, то почему же бежал, испугался безвинно погибнуть?» Курбский отодвинул письмо и покачал головой: вот он, Иван, наконец приоткрылся — софист лукавый и коварный, но в злобе проговорившийся. Нет, Иван, я ради твоей софистики мучеником не хочу стать — других ищи себе! Но это все пустое: где же, Иван, ответы твои на страшные обвинения в злодеяниях, о которых теперь знает вся страна?»
Он стал читать бегло, пропуская целые страницы выписок из Библии и длинные рассуждения о спасении души. Наконец он нашел, что искал: обвинение в крови, пролитой в храмах, царь нагло отрицал, истребление лучших людей государства — отрицал, а насильственное пострижение в монахи даже оправдывал, искажая кощунственно слова Иоанна Лествичника [111]: «Видел я насильственно постриженных в монахи, которые стали праведнее, чем постригшиеся добровольно». И тогда Курбскому стало противно и скучно: Иван Грозный, великий государь, врал в глаза бесстыдно и неумело, как проворовавшийся холоп. И кому врал? Это письмо, наполовину лживое и наполовину расчетливое — пусть-де прочтут при дворе Сигизмунда, — стало теперь как бы последней и уже омертвелой судорогой гнева, бессильного и жалкого, потому что в нем было больше оправдания, чем обвинения, и за грудой бранных слов и громов царских скрывался уязвленный, свихнувшийся человек, Иван, сын Василия, Иван, который жаловался на свое несчастное детство тому, у кого велел истребить всю семью. Это было нелепо, но искренно. Курбский внимательно перечел это место. Да, Иван уязвлен — здесь он написал правду. И вот еще здесь: «Как же ты не стадишься раба своего Васьки Шибанова? Он ведь сохранил свое благочестие, перед царем и перед всем народом стоя: у порога смерти не отрекся от крестного целования тебе, прославляя тебя всячески и вызываясь за тебя умереть».
«Значит, — думал Курбский сурово, забывая все остальное, — Василия привели и поставили перед царем. Может быть, это даже было в Грановитой палате — царь ждал, что Василий, изломанный пытками, оговорит при всех своего князя, раскроет заговор на царскую семью или еще что-нибудь, что палачи подскажут. Но Василий не захотел! И царь это сам засвидетельствовал. Здесь тоже он сказал правду». Курбский встал со стула, спрятал лицо в руках. «Василий, Василий! Прости меня, ради Христа! Молю тебя, Василий: прости меня, прости!»
Он не мог ни плакать, ни читать заупокойные молитвы. Письмо царя лежало на столе — мусор ничтожный рядом с простой, великой смертью стременного Василия Шибанова. Что отвечать? Да и стоит ли вообще теперь отвечать?
2
Король не принял Курбского ни в четверг, ни в пятницу — он все откладывал, назначал и вновь откладывал. Недаром его прозвали «король–завтра». Выпал снег, стаял и опять выпал, деревья стояли в мохнатом инее, дымились печные трубы, небо синело морозно и высоко, дышалось свободно, чисто, и каждый шаг скрипящий был далеко слышен в затишье. Курбский почти не выходил со двора, всех сторонился, даже доброго Константина Острожского, в доме которого сторожили каждое его желание.