Андрей Курбский
Шрифт:
— Я пойду, — сказал он глухо. — Пора ложиться, Константин. Негоже нам ссориться, пусть цари и короли спорят о городах и землях. — Он прервался, вздохнул. — Я думаю, что разрушать гораздо легче, чем строить.
Острожский встал, неуверенно улыбаясь, прикоснулся рукой к груди Курбского.
— Спаси тебя Господь, Андрей! И утром и вечером я прошу его послать мир тебе. Прости мне, если я что не так сказал.
— И ты мне прости. — Курбский сделал шаг к двери, приостановился. — Гложет меня что-то, гложет, Константин! Иной раз забудешь, а потом опять!
И, резко повернувшись, он вышел. Ему было стыдно за это вырвавшееся «гложет»: если б не пил — не вырвалось бы. Он не пошел в спальню к Марии, а лег в библиотеке
…Он шел по каким-то бесконечным коридорам и переходам, которые казались знакомыми, мимо закрытых дверей, спускался и поднимался по лестницам и слышал вблизи голоса и шарканье ног, но людей не видел, и это было неприятно, а потом пошел по осенней траве, по лужайке перед домом — дом этот он тоже когда-то где-то видел — и узнал мать, которая стояла и смотрела в его сторону, но его не узнавала. На ней было надето что-то простое, домашнее и темное, как в пост, против света пушилась на висках седина, а лицо было озабоченное, ищущее, и он хотел подойти, но увидел деревянный мост в их селе Курбе, мелкую рябь над галечным дном, осклизлые черно–зеленые сваи и застывшую стайку полупрозрачных пескарей, которые стояли в полосе солнечного света головами против течения, слегка пошевеливая хвостиками. Он шел к ним, засучив до колен штаны, ощупывая камушки на дне босыми пятками, прикусив от азарта губу. В руке он держал тяжелое решето, с которого капала вода, — он ловил решетом пескарей. Стрекоза низко пересекла речку перед ним, и он очнулся.
Ноги и спина замерзли, в комнате брезжил рассвет, еще миг–другой держалось в нем ощущение детства, а затем он вспомнил, где он и кто он, почувствовал мерзкий привкус во рту и все свое затекшее большое тело. Он вспомнил, что нужно вставать, собирать вещи и оружие и спешно выезжать в Ковель и дальше — на войну, может быть неизвестно с кем и где. Он вспомнил, что вчера они пили с Острожским и что он сказал ему напоследок.
Мария простилась с ним в спальне; она плохо спала, под глазами были тени, губы пересохли. Она странно смотрела ему в глаза, не слушая, что он говорит. «Поцелуй меня сюда. И вот сюда, — сказала она, обнимая его и надевая ему что-то на шею. — Это амулет, защита от сглаза, не снимай его. Обещаешь?» Он заправил за ворот шелковую ладанку и вышел.
До самого Ковеля — двадцать верст — он думал о ней, покачиваясь в седле и рассеянно отвечая на вопросы Острожского. В Ковеле перед городскими воротами в клубах навозной пыли мелькали палки и кулаки — кто-то дрался, а какие-то верхоконные в броне и с копьями стояли у обочины, бились об заклад и зубоскалили. «Геть!» — крикнул Курбский и пустил коня на дерущихся. Мишка Шибанов и другие поскакали за ним, пьяные обозники разбегались, да и зубоскалы на конях тоже, из ворот на подмогу бежали стражники, узнавшие князя.
Начиналась походная жизнь, которую он всегда любил, потому что привык к ней. В канаве лежала перевернутая набок телега, посреди мостовой сидел лохматый мужик с разбитой рожей. «Возьмите его, — сказал Курбский страже, — и когда проспится, узнайте, кто здесь дрался и с кем».
До поздней ночи он принимал людей — своих старшин и урядников, а также шляхту из конного ополчения, городских торговцев и ратманов: на другой день надо было выступать.
Когда Курбский вошел и увидел верховного гетмана Григория Ходкевича, ему сразу стало просто и весело: грубой, но незлой силой, воинским великодушным бесстрашием веяло от этого могучего старика, от его загорелого морщинистого лица под шапкой седых кудрей, от зорких глаз и длинного носа, который всегда точно принюхивался, вопрошая: «А ты с чем пожаловал, пан любезный?» За столом сидело человек двадцать, почти все знакомые — волынские и литовские дворяне православной веры, но
также несколько незнакомых шляхтичей в польском платье. Это было тайное собрание в доме Ходкевича в Нижнем замке Вильно, на котором надо было решать, что делать их партии и на сейме, и на рубежах с Ливонией и Русью.— А, Курбский! Садись здесь, князь, будь как дома, — громко сказал Ходкевич и погладил усы. — Я слышал, ты женился на той панне, с которой я танцевал полонез?
— Да, женился.
— С чем мы тебя сейчас и поздравим. Во здравие князя Курбского! — И Ходкевич поднял чару, а за ним и гости.
Гетман утер усы, откашлялся и встал. Его смуглое лицо стало властным.
— Ясновельможные паны! — сказал он своим громким хриплым голосом, и шум стих. — Мы собрались здесь, чтобы решить, что делать: князь Иван вторгся в Лифляндию [162], у него восемьдесят тысяч, он рвется к Ревелю и Риге и угрожает нашим границам тоже, а мы разобщены, потому что не выбрали короля. Что же делать, панове? Воевать мы сейчас не можем.
Никто не ответил, только подканцлер Войнович, лохматый, кряжистый, недовольно покачал головой:
— Намерения князя Ивана неясны до конца, но ливонское посольство просит помощи, а шведы предлагают союз. Надо нам пока послать к Ивану посольство.
— А с чем посылать? — спросил высокий черноволосый поляк, синеглазый и широкоплечий. Курбский его не знал.
— А с тем, что, мол, наша рада и ваша рада просят князя Ивана прислать к нам сына своего Федора, чтобы мы избрали его королем на сейме.
— Как?! — вскрикнул Курбский, и все на него покосились.
— Да! — подтвердил Ходкевич и тряхнул седыми кудрями. — Просить, — он поднял палец и прищурил правый глаз, — сына его, царевича Федора, нами править! А городов, — он прищурил левый глаз, — которых он просит, не давать: ведь его же сын будет владеть ими! — И старый гетман широко открыл оба глаза и рассмеялся, обнажив желтые зубы.
Курбский ничего не понимал: как мог Григорий Ходкевич, самый ярый враг «русской партии», которая хотела пригласить Ивана на трон, предлагать такое! Но Ходкевич все ухмылялся с торжеством, как ни в чем не бывало.
— Этого нельзя делать! — сказал Курбский. — Нельзя!
— Почему? — спросил синеглазый черноволосый поляк. — Мы хотели пригласить самого князя Ивана Васильевича, но он колеблется. Если сейм изберет его сына, русские оставят в покое наши земли, а с другими врагами мы справимся!
— Этого делать нельзя! — повторил Курбский ожесточенно. — Безумие надеяться на обещания Ивана Московского — он обманывал всегда и всех, для него нет священной клятвы, он, он… — Курбский задыхался.
— Князь Курбский обижен и изгнан, поэтому его слова — это слова, сказанные в гневе. — Синеглазый поляк усмехнулся, он не опускал взгляда перед бешеными глазами Курбского.
— Пан Воропай! — перебил Ходкевич и пристукнул смуглым кулаком по скатерти. — Ты не знаешь князя — он доказал нам свою верность.
— Да, — подтвердил подканцлер Войнович. — Он доказал нам это еще под Оршей, когда разбил Петра Шуйского и когда не пустил Пронского на Полоцк. А в Изборске он сам был ранен, но захватил все пушки в городе. — Голос подканцлера перечислял заслуги Курбского не спеша, с тайным подвохом, лицо Курбского наливалось кровью, она толкалась в темя. — Не щадил и своих соплеменников, одной веры с ним…
— А одного своей рукой в Изборске зарубил! — вмешался новый голос, и, щурясь от света свечей, Курбский узнал на другом конце стола Александра Полубенского.
Он вспомнил желто–белое крестьянское лицо и окровавленную бороду того стрельца, которого зарубил в Изборске. Тогда ему казалось, что он зарубил самого Василия Шибанова. Он забыл обиду на Воропая, щурился болезненно — свечи слепили его: он ничего не понимал.
— Скажи, князь, — повторил Воропай, — почему мы не можем верить князю Ивану Васильевичу? Почему?