Андрей Курбский
Шрифт:
— Кто тебе это дал? — спросил он.
— Неведомо кто. Подметное письмо. Вот сижу и не знаю, что в моем доме делается…
Острожский все глядел на куцую черную строчку.
— В твоем доме, — повторил он странно, — в моем доме… Ты знаешь, что Януш, сын мой любимый, переходит в римскую веру? В Краков уехал, со мной больше не живет…
Он посмотрел на Курбского больными усталыми глазами так, как смотрят люди, у которых общая беда: «Да, я знаю, что тебе нелегко, но и мне не легче».
Курбский отвел взгляд, уставился в угли, лицо его отяжелело, рот замкнулся.
— В твоем доме, в моем доме, — повторил Острожский мрачно, — во многих домах — измена… Потому что сами мы, возгордившись,
Курбский не понимал, о чем он.
— Ты скажи, что же делать? — спросил он ожесточенно и, нагнувшись, так ударил кочергой по углям, что столбом взметнулись искры, а один уголек вылетел и задымился на ковре.
Острожский затоптал его.
— Что делать, Андрей? — переспросил он устало. — Не знаю я…
— Я тоже не знаю, но надо же что-то делать, — говорил Курбский, продолжая разбивать угли в очаге. — Что ж, сидеть сложа руки, что ли?! — Лицо его, медно–красное в свете очага, горело жаром и яростью, щурились глаза, кривились губы. После того как Острожский не только не развеял его сомнения, но как бы подтвердил их, он почувствовал настоящее отчаяние. — Я не могу так!
— Делать? — переспросил Острожский и покачал головой. — Если ты не веришь, брось это в огонь. — Он протянул листок–донос, и Курбский взял его. — А если веришь, то ты ничего не сможешь изменить, что бы ни сделал.
— Как?
— Мой любимый сын жив и здоров, но для меня он как бы мертв, и, что бы я ни говорил или ни делал, я не верну его никогда. — Он замолчал и уронил голову на грудь. — Его может вернуть только Бог. Но может и не вернуть.
Они смотрели на угли, и между ними стояло молчание, полное стонов и скрежета зубовного, а может быть, и слез или проклятий. Но молчание длилось и не выдавало ни звука. Среди разбитых углей трепетали голубые язычки.
— Но я не могу ничего не делать! — сказал наконец Курбский и опять долил себе вина. — Я не могу сидеть сложа руки. Да! Я разберусь, я не знаю, что сделаю, но если это правда, то я своими руками…
Он протянул сжатые кулаки к огню, прикусил губу, зажмурился.
— Руки! — громко повторил Острожский и выпрямился. — Руки! Все вы думаете, что все можно разрешить этими руками! — Он никогда не говорил таким голосом. — Как рукамиты обратишь человека в свою веру, Андрей? Как рукамиты заставишь вернуться любовь? Как только рукамиты оградишь себя от ночных мыслей нечистых? Или ты думаешь, Андрей, что ты первый страдаешь, что тебя первого предали? — Острожский повернулся к нему всем телом, он тяжело дышал, его всегда доброе полное лицо было смятенно, незнакомо. — Руки! Поверь мне, Андрей, что перед истинной бедой, перед раной сердечной человек наг и беспомощен, как дитя. И совершенно одинок. Да, да! Он одинок, он остается один на один с Богом. Лицом к лицу! А это страшно, Андрей, страшно! — Он закрыл лицо ладонями.
Но Курбский не мог понять его, потому что жар очага, вина, страсти, измены — все это стучало в темя, набухали надбровья и губы, и ему хотелось вскочить, отшвырнуть стул, велеть седлать и скакать, скакать через ночь, чтобы нагрянуть, раскрыть, узнать все самому и или поверить ей и свалиться к ее ногам от счастья, или… убить ее, да, да, вот этими самыми своими руками!
Он встал, прошелся, допил кубок до дна, поболтал флягу — пуста, подошел к очагу. Острожский отнял руки, глянул: Курбский мрачно смотрел на угли, розовато светились белки, кровавые искры пробегали меж ресниц, рот был упрям, жесток.
— Я пойду, Андрей, — сказал Острожский и поднялся с трудом. Курбский его не остановил, он даже не повернул головы. — Проси помощи у Бога, твое дело — не в наших силах. — Голос Острожского был разбит, негромок. —
Я пойду, не пей больше… — И он вышел.Курбский не шевельнулся — он ничего не слышал и не замечал.
— Ты поедешь в Миляновичи вот с этим письмом к моему уряднику Меркурию Невклюдову. Здесь написано, что скоро по указу короля мы должны выставить по одному воину с двадцати крестьян, который уже сейчас должен быть освобожден от всех податей. Пусть подбирают таких людей в деревнях по всей моей земле. Скажешь, что я приеду через месяц и буду проверять сам, как это исполнено! Но не скажешь никому, что на самом деле я приеду гораздо раньше! — Курбский поднял палец и пристально взглянул в мутные глаза Олафа Расмусена. — В Гельмете ты выполнял работу и поопаснее. Сколько раз ты переходил через ночные дозоры? А сейчас — слушай внимательно! — каждый вечер выходи на зады дома, в сад, где сухой дуб — знаешь? — и смотри за реку: когда увидишь там, на лугу, Два костра, отвори садовую калитку и жди меня. Понял?
— Да. Но охрана имения тоже может увидеть костры и калитку и тогда…
— Сделай так, чтобы не увидела. Если ты проговоришься, Олаф, я прикажу тебя убить, — серьезно сказал Курбский. — А если исполнишь, будешь свободным и богатым человеком. Понял?
Олаф кивнул белесой головой, его длинное серое лицо ничего не выражало.
— И еще. Это письмо — княгине Марии. Я пишу там, что здоров и скоро выеду в Полоцк. Больше ничего. — Он помолчал, покусал губу. — Если она спросит, что я делаю, скажи, что заседаю в совете и готовлю войско к походу. Посмотри, кто новый из слуг в доме и кто приезжает и уезжает в имении… Послушай, что говорят слуги… Возьми письма и ступай, — жестко закончил Курбский.
Когда швед вышел, он вынул платок и тщательно вытер руки. Рот его был сжат, брови хмурились, он запретил себе думать об этом деле и с этой минуты ежедневно боролся с мыслями, не пускал их, а по ночам, чтобы они не овладели им, выпивал много вина. Он ждал, когда по приказу короля все крупные землевладельцы отправятся в свои имения, чтобы вербовать новое регулярное войско и обучать его защите, атакам, штурмам, походам и огненному бою. Острожский вот уже неделю как уехал в свое киевское воеводство с тайным приказом Замойского и обозом пороха, ядер и холодного оружия.
Кончался май, подсыхали дороги, все было зелено, сочно, солнечно, с запада с моря шли в голубых высях по–летнему белые кучевые облака.
5
В такую же вот летнюю мглистую ночь, теплую, тихую, он как-то возвращался домой, гнал коня, чтобы скорее обнять сонную обрадованную Марию, скорее сбросить с себя всю военную пропотевшую сбрую, погрузиться в покой, в отдых… А сейчас, как в ночном набеге, крались они вдвоем с Мишкой Шибановым, объезжая деревеньки, а потом окраины местечка, и псы, издали чуя чужих, лаяли им вслед. «Как волки!» — думал он с отвращением, но другая половина головы рассчитывала все точно и со смыслом, как на войне, — где притаиться, а где нанести удар.
Свой отряд и обоз он оставил в деревне в пяти верстах от Миляновичей и не велел трогаться до утра, а сам взял Мишку и поскакал.
Они стояли в кустах перед ночной луговиной и смотрели за реку на освещенные окна дома. Одно за другим они гасли, осталось только окно вверху — в спальне Марии. Наконец и оно погасло. Тогда Мишка развел на лугу два костра, и Курбский медленно пустил коня через брод по мелководью, а потом тропой к садовой калитке на задах. От стены отделилась тень, Олаф Расмусен сдвинул капюшон плаща с белобрысой головы, придвинул лицо. «У нее в спальне кто-то есть!» — сказал он сиплым шепотом, и у Курбского похолодело лицо и сжало горло.