Аномалия Камлаева
Шрифт:
Клаус сделал шаг навстречу и пожал сухую, негнущуюся, твердую ладонь. Такие ладони бывают у тех, кому по положению своему приходится выдерживать за час по нескольку десятков рукопожатий. На аккуратном, бедном, но опрятном русском языке приветствовал он Камлаева, и Камлаев отвечал ему на языке столь же правильном и бесцветном.
— Припоминаете мне башни-близнецы? — спросил Камлаев на ходу, и Клаус от неожиданности даже дернул кадыком, настолько точным было попадание. И в самом деле если Клаус и был напряжен и скован робостью, то именно по этой самой причине — по причине недавнего шумного разбирательства, инициатором которого выступил Камлаев и весть о котором облетела все мировое — музыкальное и не только — сообщество.
Случилось это на Гамбургском музыкальном фестивале, сразу после атаки исламских камикадзе на башни Всемирного торгового центра в Нью-Йорке: журналисты спросили русского композитора, что он думает по этому поводу и насколько изменится облик современного мира после столь ужасающего события, невероятного и в одночасье ставшего возможным.
«То, что там произошло, — был ответ, — абсолютный шедевр. То, о чем музыкант может
Этот монолог, произнесенный в день открытия Гамбургского музыкального фестиваля, был растранслирован по всему миру, вследствие чего Камлаев был объявлен персоной нон грата в США и ряде других стран. По просьбе мэрии Гамбурга и спонсоров фестиваля два выступления эстетствующего циника были отменены. Ему не простили «невосприимчивости к боли другого».
От Камлаева с нетерпением ждали опровержений (извинений в этом мире давно уже никто не приносил, предпочитая объяснять, что слова его были неправильно восприняты и истолкованы массмедиа). Подвергнутый обструкции Камлаев, однако же, хранил молчание и лишь полмесяца спустя лениво обронил, что его «мутит от пошлости тех моих слов, которые давно уже стали общим местом».
Неоднозначность, щекотливость и моральная двусмысленность ситуации усугублялась тем, что в 2000 году, на рубеже тысячелетий, Камлаевым была сочинена, а затем и исполнена в реальном времени пьеса для квартета струнных и четырех вертолетов, которую называли не иначе как «грозовым предупреждением всему человечеству», а в последнее время и «генеральной репетицией трагических событий 11 сентября».
Четыре вертолета с четырьмя виолончелистами на борту поднялись в небо Амстердама и летели по камлаевской партитуре, поднимаясь и опускаясь в строгом соответствии со взмывами и спадами инструментальной музыки. Стоя за пультом, Камлаев по радио управлял пилотами и музыкантами и одновременно обрабатывал звук, который тотчас же поступал к млеющей от сладкого ужаса публике. Прошивая воздух инверсионными следами выхлопов, вертолеты устремились к высотному зданию амстердамского ABN-банка.
Оставленные один на один с открытым пространством, музыканты заиграли в унисон, подхватывая друг у друга теряющее силу звучание и придавая ему внезапную энергию отчаяния, — так, должно быть, человек, стиснутый осознанием собственной немощи и отчаявшись спастись в одиночку, хватается за другого, а этот другой в свою очередь обнаруживает полное онемение, стреноженность страхом и неспособность пошевелиться. А потом возник слитный, нерасчленимый гул, похожий на тот, что звучит в ушах теряющего сознание человека, а потом сквозь этот гул стали прорываться жалкие отрезки нормального концертного музицирования.
Виолончели попытались взмыть, вырваться из-под гнета придавившего их вертолетного стрекота. Звучание виолончелей, способных и на глубокое раздумье, и на яростный ропот, и на молитву, вдруг обернулось даже не затравленным блеяньем, а простейшим делением клетки, роением проворных головастиков, зародышей не то лягушачьей, не то человеческой жизни. Вертолетный рев достиг максимальной интенсивности — на самом деле слуховой обман, после которого уху столь же необоснованно кажется, что рев идет на убыль, а на самом деле это человек постепенно глохнет и теряет чувствительность, и ему необходимы все более острые раздражители, чтобы встряхнуться и дернуть конечностями, словно дохлая лягушка под током. Повисев перед фасадом здания, вертолеты отклонились и откланялись — враг был парализован и оглушен, прямой атаки не понадобилось: зачем же тратить собственные жизни на мертвеца.
Все это сейчас и припомнил Клаус, смущенный, уязвленный и даже изрядно напуганный тем, что
Камлаев угадал течение его мыслей.— Ну, не стоит, — сказал Камлаев, как будто извиняясь. — Я, конечно, сказал тогда чудовищную пошлость.
— Да нет, пожалуй, вы были даже чересчур оригинальны. Выражать восхищение таким событием в то время, как каждому нормальному человеку оно не внушает ничего, кроме неподдельного ужаса…
— Вы находите? В таком случае, видимо, и в самом деле современный homo настолько опошлился и утратил вкус к оригинальности, что мое невинное высказывание показалось ему чем-то из ряда вон выходящим. Ну с чего вы взяли, скажите на милость, что люди испытали этот самый «неподдельный ужас»? Вы уверены в том, что именно «неподдельный ужас» вы и должны испытать в данном случае? Я уже не говорю о «каждом нормальном человеке». И откуда этот «каждый нормальный человек» всегда так точно знает, что он должен испытывать в том или ином случае? Почему-то если есть тысячи невинных жертв, то обязательная реакция — неподдельный ужас. У вас представление о том, что должно чувствовать, опережает чувство. Вы даже не прислушиваетесь к себе — ваш идеально натренированный мозг угодливо подбрасывает нужное представление о чувстве. Растянувшись на диване, вы зеваете во всю глотку и при этом заставляете чувствовать себя неподдельный ужас. «Там же люди», — заставляете вы думать себя. В то время, как на самом деле вы испытываете разве что только легкую досаду от того, что ваше идеально отлаженное существование способно давать вот такие непредсказуемые и глупые сбои. Сама возможность этих сбоев раздражает вас… вас раздражает необходимость расстаться с мыслью о собственной неуязвимости. Оказывается, все эти ваши детекторы лжи, металлоискатели и прочие инфракрасные датчики не гарантируют вам абсолютной безопасности. Как раз наоборот — и самые смышленые из вас даже развлекаются этой мыслью: чем совершеннее и хитроумнее технические изобретения, тем разрушительней последствия. Скорость света, скорость передачи информации, сверхзвуковая скорость гарантируют как раз сверхзвуковую скорость истребления. Истребитель-невидимка, попади он в руки камикадзе, не делает вас невидимыми — как раз наоборот. Бесперебойный, идеальный, сверхсовершенный водопровод приближает человечество к новому всемирному потопу. Под толщей брони, на сто десятом этаже, на самой вершине новейшей вавилонской башни мы во сто крат уязвимее, чем какой-нибудь питекантроп, убегающий от мамонта. Ваша мысль о смерти сводится к тому, что смерть-то, оказывается, и на самом деле есть, происходит, случается, бывает. А вы-то, бедные, думали, что вся смерть вымерла вместе с мамонтами. Настолько вы от нее отдалились, настолько вы про нее не вспоминаете. Это самая большая роскошь, которую мы можем себе позволить, — роскошь позабыть о смерти. И самая большая пошлость, разумеется.
Клаус слушал, ошарашенный. Он вдруг уловил, почувствовал за словами Камлаева такую глубокую правоту и в то же время такую очевидную элементарность доводов, что оставалось только поражаться, как тебе все это раньше не приходило в голову. Он в растерянности смотрел на Камлаева округлившимися, оловянными глазами.
Нет, конечно же, Клаус не был до такой уж степени наивен, чтобы и в самом деле ничего не знать о том процессе отчуждения от реальности, от непосредственного чувства, о котором говорил Камлаев. Клаус был, разумеется, в курсе новейших философских выкладок о тотальной несвободе, в которой оказалось сознание человека. Но в то же самое время он искренне уверен был, что при трагических событиях, при таких катастрофах, при таких преступлениях против человечества, каким и было 11 сентября, сострадание теряет свою условность и вновь становится неподдельным, безусловным. Условность сострадания до этого события, как до болезненной точки, как будто наращивала свою массу, а вернее, увеличивалась в размерах, будто мыльный пузырь, и этому гигантскому пузырю условности, захватившему в себя все явления и вещи, предстояло рано или поздно лопнуть. Как будто порог чувствительности человека был многократно понижен, но все-таки находились в мире настолько острые раздражители, что сострадание и смертный страх вновь обретали свою безусловность.
Об этом Клаус и сказал сейчас Камлаеву; сказал и о том, что музыка, которую сочиняет русский, аккумулирует в себе все отталкивающее и омерзительное, что только есть в современной действительности, и все это с целью пробить слишком толстую броню безразличия, комфорта, благополучия, этической глухоты, в которую закован современный слушатель. Диссонансные созвучия, взвизги, хрипы, придушенные всхлипы, почти что крысиный писк пронзают слух раскаленной иглой — цель достигается, к человеку возвращается способность испытывать неподдельный страх.
Из конвульсивно-истеричных камлаевских издевок человек не в состоянии вычленить стройные, податливые уху образы, и это вызывает в нем закономерную тревогу: окружающая реальность, которую он привык воспринимать как нечто само собой разумеющееся, в один миг превращается в нечто неназванное, необъяснимое, непонятное, и слова, привычные понятия вдруг теряют свою магическую власть над реальными вещами и явлениями. Кусок мяса за ужином — уже не кусок, не мясо, а кишащая червями мерзость, потребление которой приводит к изменению структуры мозга. Парализующий волю и разум ритм повседневного существования сбивается, и человек вдруг начинает чувствовать себя не свободной, самостоятельной личностью, а объектом манипуляций, подопытным животным, насекомым.
— В вашу музыку влипаешь, как муха в варенье, — констатировал Клаус. — И это как раз тот самый момент, когда муха забила лапками, осознав, что погибает. Тот кратчайший промежуток, в который она еще жива и все ее миниатюрное существо наполняется страхом. Разумеется, что о мушином осознании мы можем говорить лишь условно. Ваш квартет — полет осенней мухи, исполненный вагнерианского торжества. Начинаясь величественным, мерным рокотом, победительной поступью подчинившего себе воздушное пространство человека, ваша музыка переходит в полную свою противоположность, в растерянность, в мушиное отчаяние и мушиное же бессилие.