Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Выворачивая руль, немец все талдычил о втором дыхании музыкального авангарда, открывшемся благодаря Камлаеву. Краем глаза следил за реакцией русского, и этой реакции совершенно не видел: взгляд Камлаева оставался все таким же холодно-любопытным, а лицо — неподвижным.

— Авангард, авангард… — отозвался вдруг Камлаев сварливо. — Завалявшиеся с начала века ошметки, мертвечина, полузастывшее дерьмо, взбаламученное лопастями вертолетного квартета. Нет и не может быть давно никакого авангарда. Авангард пожрал сам себя в вечном стремлении к очередному новому, к очередному современному. В самом стремлении определять искусство всякий раз заново заложена неизбежность его скорейшей смерти. Вот вы все твердите о диссонансах — вам и в голову не придет, что музыка давно уже не в состоянии шипеть, царапать и скрежетать. По отношению к сегодняшнему времени, диссонирующее звучание — такая же пошлость, как и до-мажорные трезвучия для начала века. Диссонансы изъездили и заездили, употребили так, что на них не осталось живого места. И стремление музыканта использовать

септимы, секунды и тритоны сейчас равносильно, по старому выражению Гершковича, желанию ухватить музыку за жопу. В одном вы правы: мой вертолетный квартет — действительно мертвое проявление мертвого авангарда. Как вы, наверное, понимаете, конвенциональное пространство искусства ограничено. Два века назад революции происходили внутри этого пространства, но автору со временем все меньше оставалось места для свободного выбора: пространство, заданное нашим негласным договором, оказывалось исхоженным, а ступать в чужой след — не принято, некрасиво, запрещено. И вот тогда приходит авангард и раздвигает границы искусства, да и не только раздвигает, а перешагивает, отменяет их. Причем это расширение неизменно происходит за счет средств, которые не имеют к искусству никакого отношения. И появляются пресловутые вертолеты, аппараты для забивания свай, мясорубки и прочие гигантские трещотки. Вот, скажем, моя амбиция покорить трехмерное пространство, а не только двухмерную плоскость нотного листа на самом деле продиктована тем, что в пространстве двухмерного листа все уже истоптано вдоль и поперек. И этот процесс, он может происходить только в сторону расширения: авангард пожирает окружающий нехудожественный мир, лежащий за пределами пространства искусства. Но и этот нехудожественный, внешний по отношению к пространству искусства мир далеко не резиновый. Дюшановский трюк с ready made вы можете проделать лишь один раз в жизни, а потом вы сколь угодно долго можете забавляться с велосипедными колесами — никто не обратит на это никакого внимания. Мои вертолеты уже не взлетят, я застолбил участок, я утвердил свое первенство, я поставил одноразовый вертолетный памятник самому себе. Нужно двигаться дальше. Переставлять пограничные столбы. И так до самых пределов, до последних границ вещного, телесного, символического, до тех пор, пока в нехудожественном мире не останется ни-че-го.

— По-вашему выходит, — подытожил Клаус, — что не только невозможны никакие музыкальные революции в техническом смысле, но и музыка утратила всю свою действенность, свою способность воздействовать на человека, преображать и нравственно возвышать его. Я понимаю, конечно, что, говоря о нравственном возвышении, я наткнусь на вашу усмешку. Но суть дела это не меняет — музыка утратила свою действенность. Возможно, об этом еще рано говорить в прошедшем времени, но, судя по вашим словам, это рано или поздно неминуемо произойдет. То, о чем вы говорите, — это поиски в области формы в тот момент, когда все возможности художественных форм оказались исчерпанными, и цель этих поисков давать всякий раз новый ответ на вопрос «что такое искусство?». И если на протяжении многих столетий господства классической музыки такого вопроса не возникало, то за последние полвека давалось множество ответов на этот вопрос. За этими бесконечно сменяющими друга друга определениями искусства мы совсем позабываем о его содержании. Конечно, музыкальное произведение не обязательно должно приносить нам светлое озарение, радость, чувство осмысленности нашего существования, гармоничности мира, в котором мы живем. Но оно должно нести хотя бы что-то, пусть боль, пусть страдание, пусть отрицание жестокости, ужасов, зверств, равнодушно совершаемых людьми, пусть отрицание того позитивного слабоумия, в которое мы, европейцы, впали.

— Да вы прямо марксист какой-то, — усмехнулся Камлаев, — с этим вашим рассуждением о форме и содержании. Да будет вам известно, что в применении к музыке вообще проблематично говорить о каком бы то ни было содержании, об отдельно взятом, оторванном, вычлененном содержании. Музыка идей не выражает, природа музыки такова, что ей вообще не нужно что-либо выражать. Вы надеетесь найти в ней такие чувства, как боль, сострадание, горе или радость, но на самом деле все это чистая условность. Стравинский был прав: музыка предназначена исключительно для того, чтобы внести порядок во все существующее. На том основании полагаю, что любой порядок лучше любого же беспорядка. Порядок, уравновешенность, соразмерность, гармоничность всех вещей и явлений мира, иерархичность, упорядоченность отношений между человеком и временем — вот чего добивается музыка. Содержание музыки, таким образом, может заключаться лишь в одном — в установлении порядка, в структурно организованном доказательстве космоса в противовес какому-то мнимому хаосу. Вы говорите о нравственном очищении и возвышении, о том, что слушатель должен якобы становиться чище и благороднее душой, — все это пусть и беспомощно, но, в общем-то, верно. Достигая порядка, музыкальное произведение становится доказательством существования Бога на земле. Там, где порядок, там и закон, а там, где закон, там и добровольно наложенное на себя моральное ограничение, отказ от своеволия, осознание необходимости соответствовать идеалу — в нашем с вами случае христианскому идеалу.

— Но в то же самое время невозможно найти в вашей собственной практике никакого особенного порядка, — осторожно заметил Клаус.

— Артистическая честность, — хмыкнул Камлаев. — Приходится говорить о

невозможности какого-либо порядка. И это связано с тем авангардистским исчерпанием художественных и нехудожественных возможностей, о котором мы уже говорили. Это связано с очевидной пошлостью всех предложенных и могущих быть предложенными построений, да и много с чем еще…

— Но что же тогда вам остается? Что же вам остается, если ни о каком установлении порядка не может идти и речи?

— Остается игра. Игра в порядок, игра в искусство. Приходится оперировать смертью Бога и невозможностью порядка как единственно несомненной реальностью.

— Но как из этой невозможности создать нечто стоящее? Как, не веря в порядок, вы рассчитываете однажды этого порядка достигнуть?.. — Клаус не был таким уж наивным дураком, но в данном случае он действительно ничего не понимал. Все новейшие положения об уже состоявшейся смерти искусства вызывали у него ощущение безвыходности, окончательного тупика. И уж тем большее недоумение вызывали у него утверждения новейших философов о том, что они как ни в чем не бывало намерены существовать и дальше. Как будто со смертью искусства и Бога был обретен какой-то новый смысл, о котором, однако, ни философы, ни Камлаев не говорили ни слова.

2. Прогульщики, или Первая песнь невинности, она же опыта. 196… год

Ученик седьмого класса Матвей Камлаев вышел из подъезда и обозрел лежащее перед ним в лиловых сумерках пространство родного двора. Он любил это время, утреннее безлюдье и такое вот состояние природы. Сиреневый снег, лежащий мягкими, пологими сугробами и искрящийся в свете уличных фонарей, совершенная нетронутость этого снега, нападавшего за ночь, и белые, отяжелевшие от снега лапищи деревьев, издалека похожие на белые коралловые рифы подводного царства, — все это пробуждало в Матвеевой душе необычайное чувство странности жизни вообще, существования как такового. Так все было вокруг неподвижно, безгласно. Так все было в этом снежном мире пригнано друг к другу и настолько соразмерно и взаимосогласованно, что исключалась всякая необходимость и возможность движения. Настолько все плавно, без видимых разрывов и разломов друг в друга перетекало, что никакого движения, развития, роста уже не нужно было.

Матвей затруднялся это состояние природы определить: в его лексиконе, достаточно богатом — адажио, василиск, истукан, крещендо, энгармонизм, соитие, сладострастный, хроматическая гамма, исполинский, полигамия, душещипательный, — не находилось подходящих, настоящих слов.

Состояние природы было чудесным, восхитительным, бесчеловечным. И никакого человека для этого вот снежного великолепия уже не нужно было, человека тут не было предусмотрено вовсе, и снежное великолепие прекрасно обходилось без него.

Иногда в этом снежном безмолвии ему чудилась какая-то смутная музыка, которая ничем не походила на ту музыку, которой его учили в школе: в ней не было ни отчетливого мелодического рисунка, ни тонально-гармонической последовательности… Похоже, она вообще не обладала ни одним из знакомых Матвею признаков музыки. Слишком слитная и торжественная, чтобы ты мог свободно ее понимать. Этой музыке, казалось, неоткуда было взяться — тишина же вокруг, — и Матвей не чувствовал, чтобы музыка росла из сокровенных глубин его собственного существа. Но именно в этом отсутствии причин, в отсутствии источника, центра возникновения и заключалась вся ее невыразимая привлекательность.

Она была везде, она омывала Матвея с головы до ног, она текла сквозь него, поселяя в Матвеевой душе чувство нежного смирения перед миром… Он чувствовал, что музыка эта подчиняется каким-то особенным законам, сродни тем законам, по которым снег является снегом и становится сиреневым или розовым в свете уличных фонарей. Но сейчас ему некогда было обо всем этом думать… Сегодня он думал о своей снежной музыке не более одной минуты…

Как только он поравнялся с аркой, то весь как-то внутренне подобрался, спиной почуяв на себе взгляд матери. Он знал наверняка, что мать сейчас торчит в оранжево освещенном окне кухни и смотрит ему вслед. Конечно же, она сейчас ни о чем таком не ведает и ничего такого не подозревает. Он даже ощутил мгновенный укол вины под сердцем, вины еще более сильной от того, что все было им решено твердо и окончательно, без шансов передумать и вернуться назад. Ну, то есть, собственно, не вернуться, а проследовать заученным маршрутом прямо к трехэтажному зданию школы.

Мать вставала раньше всех, чтобы приготовить завтрак Матвею и отцу, хотя ей и не нужно было так рано вставать — все равно она целый день оставалась дома.

Встретиться условились на нейтральной территории. Таракан давно уже, как видно, поджидал Матвея на детской карусели. Упершись задницей в сиденье и отталкиваясь от земли тощими ногами, Таракан безуспешно пытался раскрутить колесо карусели. Таракановский зад проезжал полметра, натыкался на невидимую преграду и после мелкой непродолжительной вибрации останавливался.

— Мы, короче, чуть с тобой не попали, — сообщил Тараканов, не вынимая рук из карманов и вообще безо всякого приветствия, как только Матвей поравнялся с каруселью.

— А что такое? — Сердце у Матвея никуда не упало: если бы что-то серьезное стряслось, Таракан бы так себя не вел. Если бы что-то серьезное стряслось, Таракана здесь сейчас вообще бы не было.

— Да мать меня вызвалась в школу провожать. Пойдем, говорит, сегодня вместе. Я, мол, до трамвайной остановки, а ты, мол, до школы. Еле-еле я ее отговорил. Сказал, что мне сегодня раньше надо выходить, репетиция у нас с утра в актовом зале.

Поделиться с друзьями: