Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Антология современной уральской прозы
Шрифт:

После первой ночи последовала тугая, напряженная пауза. Удовлетворив первый порыв, Орф заосторожничал: ему не хотелось скандала, и он, к тому же, вспомнил о пошатнувшейся было идее семьи, продолжавшей казаться ему пусть менее яркой, но более надёжной, чем идея российского хеппенинга, который мало ли чем мог закончиться, Орф, по изящному выражению Бреме, «пару раз, бздя, обошел Наташу стороной» — такое с ним было впервые. Наташа ждала встреч, но не искала — достоинство не позволяло ей шагнуть к мужчине, который, — а кто его, немца, знает — может быть, её уже забыл. Прошла неделя или две недели: Наташа решила: забыл. Небо над ней раскололось, мир помутнел. Она чахла, худела, бледнела, лежала часами лицом к стене, по ночам плакала, а по пустякам — срывалась; в общем — она любила.

А Фридриха вдруг пригласили — в качестве то ли экспоната, то ли патриарха — на какой-то крутой симпозиум в Вену 18; он поехал из любопытства, окунулся

в бурную и — вот странно — до сих пор весёлую богемно-учёную жизнь, с удивлением обнаружил, что его имя внесено во все модернистские святцы, что его искусство не сдохло, как старая кляча, под забором с надписью Beatles 19, а цветёт, пышет здоровьем 20, завоёвывает площади и салоны; проводятся фестивали и трансконтинентальные перформенсы, выросли новые звезды, и они, эти новые звезды, рады видеть Фридриха в своей цыгановатой компании... Орф вернулся в Веренинг в цветах и поцелуях, подписавшись на участие в нескольких выставках и акциях и полный желания разрисовывать втиснутого в его багаж бумажного змея: в тот год сто авангардистов Европы развезли по своим сусекам сотни змеев, чтобы разукрасить их — вдоль, вусмерть — и запустить через год в небо Парижа 21. Орф — простим себе ещё один претенциозный образ — благоухал.

О Наташе Верещагиной он почти забыл; увидев её на улочке Веренинга в сопровождении бывшего декадента, а ныне пьяницы из русской тусовки, Орф вспомнил, что почти забыл о Наташе. Он поздоровался — почему-то смущённо, она чуть слышно ответила, спрятав глаза. Он нашёл их, резко переступив Наташе дорогу и заставив её вскинуть голову: он догадался, что надо сделать именно так. В глазах он прочёл — ох, надоело оправдываться: прости, читатель, наши банальные обороты: мы не художники: а главное: они, обороты, точные — он прочёл именно то, что там было написано: Наташа готова была идти за ним куда угодно. И он повёл её — куда угодно, тщетно оглядываясь вслед улетающей мысли о том, что надо бы остановиться.

Змея, бедолагу, так и не выпустили из багажа, выставки и фестивали напрасно трепали в буклетах имя Фридриха Орфа. Он улетел в бешеную бестолковую безоглядную страсть, о которой мгновенно заголосил весь город: влюблённых несло так, что они и не думали хотя бы для приличия хотя бы обозначать хотя бы подобие маскировки. Гертруда бессильно опустилась на стул: она поняла, что это конец. Родители Наташи схватились за голову, но предполагаемого скандала не получилось: и руки, и голова были заняты другим: Сергей Юрьевич решил вернуться в Россию.

Поняв, что большевики это действительно всерьёз и надолго, Сергей Юрьевич Верещагин решил вернулся в Россию. Его знания и таланты без труда бы нашли в Европе сочувствие и достойное вознаграждение, но Верещагин рассудил по-другому. Ни в малой степени не сочувствуя коммунистическому режиму, понимая, что сведения о зверствах новых людей вполне соответствуют действительности, он, однако, полагал, что Россия — как страна, как субстанция, как народ, как, в конце концов, некоторая — и довольно увесистая — география, — продолжает каким-то образом существовать и что этой географии и этому народу безусловно нужно горное дело: как-то ведь они собираются жить семьдесят лет... А раз так, значит он должен — тогда ещё были в ходу понятия типа «должен» — работать для этой страны, в каких бы подозрительных формах она себя ни проявляла. И потому, получив от красных комиссаров предложения и обещания, а от брата — письмо с уверениями, что всё идет если не своим, то хоть каким-то чередом, Верещагин стал собирать чемоданы. Ах, эти красные комиссары... Как отчаянно ни рвались они из пут культуры, всё равно не опровергли спокойного закона: миром правит эстетика. Самые кондовые представления о сюжетных механизмах не позволили им идти к своей великой цели — уничтожить страну — напролом; им всё равно приходилось обеспечивать некую протяжённость действа (что невозможно без попыток чуть помедленнее убивать экономику), некое количество второстепенных персонажей и некоторую замысловатость композиции. «Буржуазные спецы» и не-уничтожение части нелояльных литераторов добросовестно работали на искомую замысловатость.

Потому и случилась любовь Фридриха и Наташи дёрганой и надрывной, что финал её был предрешён: даже объявили заранее день, в который опустится между ними занавес. Безысходность — возможно, она была тем зерном, из которого выросла такая любовь Орфа. Сильная, что ли. Серьёзная, большая. Ну, просто любовь.

Была, впрочем, и другая причина, по которой страсть Фридриха не свелась, по обыкновению, к красивому художественному факту, а обернулась фактом судьбы. Наташа любила так, как пишут об этом в нездешних книжках: наотмашь, с невероятной чистотой, с верой в вечную верность и всепобеждающее чувство. Сказочное домашнее воспитание наворковало ей, что такое бывает. А мы с вами — дети постмодернизма — знаем, что значит «бывать», раз кто-то считает, что оно есть, значит, оно есть. Наши соображения: единственное

реальное наполнение бытия и небытия.

И Фридрих, никогда не веривший, что сказки сбываются, столкнулся со сбывшейся: лицом к лицу, телом к телу. И — опять-таки тривиальный сказочный ход — Наташа его расколдовала: она вытянула из него своей любовью ответную любовь: столь же невероятную. Она сделала то, чего не смогла сделать вся предшествующая жизнь: он впервые стал адекватен: абсолютно, внеконтекстуально. Они придумали друг другу настоящее чувство, и оно пришло. Падали тяжёлые яблоки, зачастили какие-то придурковатые дожди. Осень, наверное. Почему-то цвели тюльпаны, дочери звали отца. Фридрих и Наташа прерывали объятия глухими рыданиями, день отъезда приближался со скоростью слез. Мы не умеем описать чувства в цветах и красках, ситуациях и диалогах; проще объяснить это отсутствием у нас литературного дара, труднее, но справедливее тем, что самим нам такие чувства неведомы.

Наташа остаться не могла: Сергей Юрьевич скорее бы съел маркшейдерский хренотопсель, чем согласился бы бросить девочку в лапах любовника-авангардиста. Фридрих не мог поехать: в России его модернистская репутация обеспечила бы чекистскую пулю не только Орфу, но и притащившему за собой эдакий хвост Верещагину. Оппозиция пребанальнейшая, переходящая из романа в роман, из эпохи в эпоху, из пустого в порожнее, возобновляемая на каждом витке с такой неизбежностью, что возможность художественно полноценного её разрешения кажется практически невероятной, а потому именно на этой трагически-неразрешимой ноте удобнее и логичнее всего завершать повествование. Да, Фридрих и Наташа рыдали на перроне бесконечными слезами, да, их растаскивали по сигналу последнего гудка, будто разрывали круг инь и ян, да, экспресс Берлин — Рига отразил на прощание блестящими окнами всё, что надлежало ему отразить: мокрые вязы, лоток, носильщика, кучку провожающих с носовыми платками, Фридриха, голубей, перечёркнутое проводами небо...

Но мы — продолжая удерживаться в санях честных биографов — не можем поставить здесь точку. А вернее — не мог поставить здесь точки Орф, он был всё-таки слишком по-другому воспитан. Он был очень чужд эстетике вечной разлуки, песни Сольвейг и бесконтактной любви до гроба: уже не к человеку, а к собственному сдавленному крику вслед уплывающим (в Россию) облакам. Эта эстетика казалась ему (и поделом, заметим, казалась) гигантской уловкой, единой фигурой умолчания, скрывающей за красотой поднебесной песни тривиальнейший хирик неверия в бесконечность земной страсти. Нет, Орф не был так наивен, он понимал, что неверие это обеспечено тысячелетней эмпирикой да и, господи, элементарной способностью более-менее трезвого взгляда на жизнь. Но раздражал метод — возведение неразрешимости противоречия в ранг катарсиса; раздражало желание упаковать свое неверие в яркие карамельные фантики веры, раздражала собственно красивость, маскирующая бессилие, раздражала хорошая мина при невозможности игры. Транслировать в сторону гипотетической России морзянку рулад, упиваясь драгоценным опытом уготованного для музея чувства, — это было бы слишком пошло и — сюжетно — до обидного просто. Таким финалом Орф убил бы свой талант, такой финал равнялся бы творческой импотенции. И в тот момент, когда чужие руки разорвали их объятия, Фридрих шепнул Наташе, не шепнул, прохрипел: «Я приеду».

Он действительно собрался ехать. Бреме с грустью констатирует, что Фридрих сошёл с ума; что же, при всей неприязни к сквозящей из этой версии самодовольной морали, мы, однако, не можем особенно возражать. Сошёл. Что могло ждать и реально ждало его в варварском государстве, гадать не приходится: он уезжал в небытие. Он прекрасно понимал это, но единственным фактором, способным его задержать, была семья. Ещё полгода назад он рассмеялся бы в лицо каждому, кто посмел бы сказать, что Фридрих способен бросить — на произвол, на бедность, на неустроенность, на одиночество — жену и детей. Что он способен предать родное. Открывшаяся способность к предательству угнетала его больше, чем смертельная однозначность ближайшего — и недолгого — будущего. Дочь говорила «папа», и мышцы сводило в судорогах. Он сбрасывал их резким движением, как листву, как страшную правду. Он придумал так: предать других страшно, но предать себя ещё хуже, ибо, предав себя, ты останешься для этих других уже не прежним родным человеком, а чучелом, выпотрошенным чучелом, тенью выпотрошенного чучела. Последняя синтаксическая конструкция несколько безвкусна надрывным пафосом истерических повторений, но мы ничего поделать не можем, такая конструкция здесь и нужна.

Знакомые, которых вдруг оказалось неожиданно много, бросились уговаривать его с такой прытью, будто полжизни сидели в засаде, поджидая подходящий для прыти объект. Они говорили всё о том же: о подлости по отношению к Гертруде и о безумии. Только Гертруда молчала, заплетала дочерям косы и учила их складывать из немецких букв немецкие слова. Гертруда вынесла жестокий приговор: она не верила в эту любовь, она считала, что стосковавшийся по жестам Фридрих готовит свою последнюю — теперь и впрямь умопомрачительную — акцию.

Поделиться с друзьями: