Антон Павлович Чехов
Шрифт:
Идеи носились в воздухе; новое отношение к «лишним людям», «тоскующим» героям уже проскальзывало в публицистике. В 1880 году в «Русской речи» была опубликована (под псевдонимом) статья «Довольно!», на которую тогда же откликнулся Н. К. Михайловский. «Мы промотали ту нравственную энергию и силу, – писал автор, – которую преемственно получили от наших предков. Мы даже не промотались, а измотались, измочалились, обтрепались! Мы так долго носились с излюбленною нами хандрою и тоскою, что сами напустили туману на все нас окружающее и, наконец, перестали понимать, о чем собственно мы хандрим. Доболтались до излюбленного слова: “прострация, измождение сил” – и рады! Задрапировались этими словами даже не как тогою древних, а просто как халатом да туфлями, надетыми на босую ногу, – и довольны! И говорим это, лежа на диване и отплевываясь от горечи во рту, развившейся от того же лежанья… Мы себя величаем “изможденными”.
Сходство с идеями чеховской пьесы удивительное, а главная мысль просто совпадает с той задачей, которую автор, по его собственным словам, считал главной в своей пьесе: «Я лелеял дерзкую мечту суммировать все то, что писалось о ноющих и тоскующих людях, и своим “Ивановым” положить предел этим писаньям».
Пьеса вызвала споры; многое в ней было не понято. В частности, недоумение вызывало построение характеров. В современных драмах мотивировки и разъяснения характеров персонажей обычно давались или в монологах, или во взаимохарактеристиках; большую роль играла интрига. Всего этого в «Иванове» было мало или не было совсем. Оказалось, что психологизм такого рода в драме воспринимается едва ли не с большим недоумением, чем в прозе. Находя в характере главного героя много неясностей, обозреватель газеты «День» П. Васильев рассматривал «для примера отношение Иванова к жене его. […] Почему он теперь ее разлюбил? Зачем он ее так оскорбляет? Наконец, как он относится к ее смерти?» Противопоставляя в этом отношении Чехову Гоголя, П. Васильев писал, что когда Подколесин выпрыгивает в окно, он «совсем понятен», но непонятно, «отчего же это сейчас застрелился Иванов? […] Думайте сколько угодно; драма на все дает общие намеки и ни на что не дает положительного ответа». «Остались непонятными, – подводил итог своему разбору обозреватель, – и причины “черной меланхолии”, охватившей Иванова. Недоумевает сам герой, недоумевает автор, недоумевают и зрители».
Чеховские принципы изображения героя и построения пьесы не были приняты не только критикою, но и друзьями, и актерами. В письмах, разговорах, на репетициях высказывались недоумения, давались советы, иногда очень настойчивые, с апелляцией к своему сценическому и драматургическому опыту. Советы находили подготовленную почву: Чехов сам считал (еще в процессе писания), что «выходит складно, но не сценично».
Рекомендации давались и по поводу фабулы, композиции, отдельных эпизодов, но больше всего – по поводу изображения психологии. Выполни Чехов их хоть вполовину, пьеса стала бы совсем другой, более традиционной.
Но некоторые изменения в первоначальный вариант позже Чехов все-таки внес. Первоначально пьеса заканчивалась шумной свадьбой, в конце которой Иванов неэффектно, своею смертью, умирал. В новой редакции Иванов перед самой поездкой в церковь стреляется у всех на глазах. В угоду привычной сценичности были исключены некоторые бытовые эпизоды, «тормозящие» действие, – те эпизоды, которые составят основу поздней чеховской драматургии.
Но это была временная уступка. Уже в «Лешем» (1889) Чехов возвращается к прежнему – к «лишним» эпизодам, к неявным, скрытым формам проявления внутреннего мира. Но это было возвращение на следующем витке эволюции, обогащенное новым опытом. Отсутствие объяснений, открытых мотивировок – шаг к построению драмы, базирующейся не на концентрации значимых поступков в их причинно-следственном сцеплении, но на основе более сложно организованного потока внутренней и внешней жизни, к построению, в полной мере воплотившемуся в драматургии «Трех сестер» и «Вишневого сада». 5
Сотрудничество в «Новом времени» продолжалось. С его редактором А. С. Сувориным Чехов познакомился еще во второй свой приезд в Петербург, в апреле 1886 года. Встреча состоялась в редакции и была недолгой. Потом он стал бывать у Сувориных дома, познакомился с его женой, детьми, с которыми мгновенно сошелся на почве любви к собакам и которые после «Каштанки» уже ловили каждое его слово, а своих собак назвали Федором Тимофеичем, Теткой и Иван Ивановичем.
Настоящее сближение с Сувориным произошло в 1888 году. Раньше в Петербурге Чехов всегда останавливался у Лейкина, в гостинице или у
брата, Александра Павловича; теперь, уже через два дня по приезде, 15 марта, переехал на квартиру Суворина на Малой Итальянской. Там для него была выделена комната с особым ходом из передней, камином, роялем и фисгармонией, поставлен огромный, «министерский» стол с кипой превосходной бумаги (к письменным принадлежностям Чехов всегда был неравнодушен). Приставлен к нему был также лакей Василий, одетый лучше самого московского гостя; он спешил предугадывать малейшие желания своего нового барина; это сильно смущало писателя, получившего демократическое воспитание. (Потом, когда Суворины переехали в Эртелев переулок, у Чехова уже была отдельная квартира в две комнаты над суворинской.)Неделя, прожитая у Сувориных, писал Чехов брату, «промелькнула как единый миг, про который устами Пушкина могу сказать: “Я помню чудное мгновенье…” В одну неделю было пережито: и ландо, и философия, и романсы Павловской, и путешествия ночью в типографию, и “Колокол”, и шампанское, и даже сватовство…» (О другом своем визите в Петербург – в конце 1888 года – Чехов тоже написал: «Две недели, прожитые у Суворина, прошли как единый миг».)
Именно тогда начались знаменитые многочасовые разговоры Чехова с Сувориным: «От обеда до чая хождение из угла в угол в суворинском кабинете и философия».
Летом того же года он гостил у Сувориных на их даче в Феодосии. Здесь, писал Чехов, он «поближе познакомился» с Сувориным, который стал для него «своим человеком». «Я не написал ни одной строки, – жаловался он своим домочадцам накануне отъезда с суворинской дачи. – […] Встаю я в 11 часов, ложусь в 3 ночи, целый день ем, пью и говорю, говорю без конца. Обратился в разговорную машину. Суворин тоже ничего не делает, и мы с ним перерешали все вопросы». «Целый день проводим в разговорах, – описывал Чехов свою феодосийскую жизнь И. Л. Леонтьеву-Щеглову. – Ночь тоже. И мало-помалу я обращаюсь в разговорную машину. Решили мы уже все вопросы и наметили тьму новых, еще никем не приподнятых вопросов. Говорим, говорим, говорим и, по всей вероятности, кончим тем, что умрем от воспаления языка и голосовых связок. Быть с Сувориным и молчать так же нелегко, как сидеть у Палкина и не пить».
Основным внутренним двигателем этих споров и разговоров было то, что Чехов в этом же письме определил как «воплощенная чуткость» Суворина. «В искусстве он изображает из себя то же самое, что сеттер в охоте на бекасов, т. е. работает чертовским чутьем и всегда горит страстью». Любопытно, что в своих воспоминаниях Суворин определил главную особенность Чехова-собеседника тем же самым словом: «Наедине с приятелем или в письмах он судил с необыкновенной тонкостью и чуткостью о людях и о жизни…»
Продолженьем этих разговоров были чеховские письма. Невозможно себе представить биографию Чехова, его философские и литературные взгляды без этих писем – настолько меньше б мы знали обо всем этом, настолько беднее была бы история русской литературной и общественной мысли 80—90-х годов.
Как ясно видно из этих писем, Чехов всегда прямо и откровенно высказывал Суворину свои взгляды, в том числе и на его публицистику: «Либеральное Вам всегда чрезвычайно удается, а когда пытаетесь проводить какие-нибудь консервативные мысли или даже употребляете консервативные выражения (вроде “к подножию трона”), то напоминаете тысячепудовый колокол, в котором есть трещинка, производящая фальшивый звук» (2 января 1894).
Отношение Чехова к сотрудничеству в «Новом времени» известно по пересказам мемуаристов и его письмам: лучше пусть читатели получат его рассказ, чем какой-нибудь «недостойный, ругательный фельетон». «У газеты 40 000 читателей, […] этим пятидесяти, сорока, тридцати тысячам гораздо полезнее прочитать в фельетоне 500 моих безвредных строк, чем те 500 вредных, которые будут идти в фельетоне, если я своих не дам».
Это было давнее убеждение Чехова. Еще в рассказе 1884 года он писал: «Если мы уйдем и оставим наше поле хоть на минуту, то нас тотчас же заменят шуты в дурацких колпаках […] да юнкера, описывающие свои нелепые любовные похождения…» («Марья Ивановна»), «Служа в “Новом времени”, – твердо говорил он брату, – можно не подтасовываться под нововременскую пошлость».
От Чехова «Суворин не требовал […] никаких компромиссов с “Новым временем”» (А. В. Амфитеатров). Возможность этого Чехов доказывал своим творчеством; предположение о какой-то иной своей позиции он воспринимал чрезвычайно болезненно. Видимо, с этим связано его несостоявшееся в эти годы сотрудничество с либеральной «Русской мыслью»: в процессе переговоров один из ее соредакторов, В. М. Лавров, с неосторожной высокомерностью либерала сказал об одном из чеховских рассказов, что «только для “Нового времени” такие и писать» (Л. Пальмин – Чехову, 9 ноября 1886).