Антон Павлович Чехов
Шрифт:
Персонаж юмористических рассказов – канцелярист, телеграфист, провинциальный актер, репортер, обитатель дешевых номеров Бултыхина – целиком погружен в заботы: как доехать до дачи, как заснуть, когда над головой и за стеной нажаривают на фортепьяно или рыдают, как получить обратно свои, хорошие, сапоги взамен надетых по ошибке чужих, с заплатками и стоптанными каблуками. Возможно, этот герой и позволил увидеть, как тесно сращен человек с обступившими его вещами. И может быть, именно благодаря этому герою Чехов пришел к мысли, что к своему вещному окружению прикован любой человек, что он не может оторваться от него ни в какой момент своей жизни – и только так он и может быть изображен.
Рассказ-сценка – это всегда зарисовка, выхваченная из жизни и представленная на обозрение, «кусочек жизни» без начала и конца. Не здесь ли истоки поздних чеховских рассказов,
Новый художественный мир, созданный Чеховым, – мир «Дуэли», «Дома с мезонином», «Архиерея» – уже не помнит о своем происхождении.
6
Литературные дела давно звали Чехова в Петербург, но денег все не было. «Вы советуете мне съездить в Петербург, – писал он Лейкину в октябре 1885 года, – чтобы переговорить с Худековым [5] , и говорите, что Петербург не Китай… Я и сам знаю, что он не Китай, и, как Вам известно, давно уже узнал потребность в этой поездке, но что мне делать? Благодаря тому что я живу большой семьей, у меня никогда не бывает на руках свободной десятирублевки, а на поездку, самую некомфортабельную и нищенскую, потребно minimum 50 руб. Где же мне взять эти деньги?»
Перед Рождеством Лейкин повез в столицу лучшего сотрудника «Осколков» на свой счет в вагоне 1-го класса и поселил в своем доме.
Лейкин был хозяин хлебосольный, кормили у него до отвала, «точно в старосветской усадьбе». Дом был огромный, богатый, набитый всяким добром. Более всего Чехова поразила особая перинка для лейкинских собак – Рогульки и Апеля. Потом в «Каштанке» появится маленький матрасик как показатель новой роскошной собачьей жизни, а сами лейкинские псы – с остротами об их взаимоотношениях – долго будут обыгрываться в чеховских письмах. Каждое утро у подъезда на паре сытых шведок ждал сытый кучер Лейкина Тимофей, любивший вспоминать, как он служил у графа Строганова. Ехали в Петропавловскую крепость, или в балаганы на Марсовом поле, или на Сенной рынок, или в старообрядческую церковь Николая Чудотворца на Николаевской улице, или – по наказу Павла Егоровича – к зданию Святейшего синода. Лейкин в Петербурге знал все – кажется, не было места, где бы не разворачивалось действие в какой-нибудь из тысяч его сценок. Обедали у лучших рестораторов – Бореля или Палкина.
Позже в письме к А. С. Суворину Чехов даст краткую и точную характеристику Лейкина: «Это добродушный и безвредный человек, но буржуа до мозга костей. Он если приходит куда или говорит что-нибудь, то непременно с задней мыслью. Каждое свое слово он говорит строго обдуманно и каждое ваше слово, как бы оно ни было случайно сказано, мотает себе на ус в полной уверенности, что ему, Лейкину, это так нужно, иначе книги его не пойдут, враги восторжествуют, друзья покинут, кредитка прогонит. Лисица каждую минуту боится за свою шкуру, так и он».
Но и теперь, в первые дни близкого знакомства, Чехов не заблуждается. «Был я в Питере, – пишет он брату Александру 4 января 1886 года, – и, живя у Лейкина, пережил все те муки, про которые в писании сказано: “до конца претерпех” […]. Кормил он меня великолепно, но […] чуть не задавил меня своей ложью…»
В отзывах о Лейкине вполне проявилась чеховская трезвость и объективность в оценке людей, и – стремление понять и простить (любимое Чеховым изречение). Несколько лет работая у редактора «Осколков», систематически с ним переписываясь, встречаясь, накопив к нему много претензий, Чехов отзыв о нем в письме к Суворину, однако, кончает так: «Несчастный хромой мученик! Мог бы покойно прожить до самой смерти, но какой-то бес мешает…» А за два года до того А. С. Лазарев-Грузинский писал Н. М. Ежову: «Чехов страшно бранит Лейкина, но говорит, что его надо и пожалеть…»
Иногда Чехову удавалось вырваться из радушных лейкинских объятий и встретиться или поужинать с В. В. Билибиным – секретарем и сотрудником «Осколков», печатавшим юморески, фельетоны, рассказы, «мелочи» под разными псевдонимами, из которых самым известным был «И. Грэк».
В короткое время молодые литераторы подружились настолько, что Чехов делился с ним в письмах достаточно интимными душевными переживаниями. В Москве в это время свирепствовал сыпной тиф; в несколько месяцев умерло шесть человек из чеховского университетского выпуска. «Боюсь! – писал Чехов. – Ничего не боюсь, а этого тифа боюсь… Словно как будто что-то мистическое…» Приоткрывал Чехов и другие стороны своей жизни, о которых не знал никто: рассказывал о взаимоотношениях с невестой, Е. И. Эфрос, окончившихся разрывом, – откровенность
для Чехова необычная и, кажется, в его жизни больше не повторявшаяся. Уже два месяца спустя он спешит откреститься от репутации открытого собеседника: «Должно быть, вы, петербуржцы, считаете меня очень откровенным человеком! Вы просите написать откровенно о Лейкине, Лейкин на днях в P. S. просил, чтобы я откровенно изложил свое мнение об его рассказах, Суворин пишет, чтоб я откровенно сообщил ему, доволен ли я гонораром, и т. д. Этак вы все струны души моей истреплете!»Главным результатом первой поездки в Петербург было быстро нарастающее изменение литературного самоощущения Чехова.
После «биографического наброска» А. А. Измайлова (1916) в литературе о Чехове закрепилось мнение о внезапном переломе в его биографии в марте 1886 года. В книге Измайлова об этом говорилось так: «Биографу Чехова нет надобности искать факта, от которого можно было бы начинать новый период его жизни, – того факта, какой иногда биографы создают почти искусственно. В жизни его такой момент налицо, и он приходит с эффектной внезапностью, с какой обычно совершаются все превращения вчерашних Савлов в Павла. Гранью, отделяющею первого, юного, почти не сознательного в литературе Чехова от Чехова нового и прозревшего, является письмо к нему маститого Григоровича, оказавшее на него впечатление грянувшего над головой внезапного благодатного грома. […] Можно думать, что в эту ночь он пережил душевный переворот в самом буквальном смысле слова, а наутро […] проснулся уже другим человеком».
Перелом происходил долговременнее и сложнее. Внутренне отделять себя от «малой» прессы Чехов начал рано: «Я газетчик […], но это временно… Оным не умру» (1883). Автор «Толстого и тонкого», «Смерти чиновника», «Хамелеона», несомненно, видел разницу между вещами своими и авторов «малой» прессы. Художественный вкус молодого Чехова показывают уже первые его пародии. Думал он и о литературной славе: в письмах можно найти и цитирование высказываний о себе («возводят меня в юмористы первой степени, в одного из лучших, даже самых лучших»), и шутки об «известном литераторе», о своем месте («я среди беллетристов 37-й»). Он был человеком очень скрытого, но большого честолюбия.
Но известность и даже положение профессионального литератора представлялись ему чем-то очень отдаленным. В Москве, в своем кругу, признания он не получил. Родители, живя на деньги, даваемые литературой, продолжали считать ее пустяками, «бумагомараньем» и вряд ли даже читали, что пишет их сын (Чехов – уже известным писателем – заметил как-то: «Мамаша до сих пор думает, что я пишу стихи»), В университетской среде только слышали о том, что он где-то что-то печатает. С редакторами и издателями отношения были исключительно деловые. Коллеги – мелкие московские литераторы – не составляли среды, которую можно было бы назвать литературной.
Первым, кто заговорил с ним на профессиональном языке и о литературных проблемах, был Лейкин. Но его профессионализм все время сбивался на ремесленничество и осложнялся множеством внелитературных мотивов: прагматизмом издателя, меркантильностью, ревностью хозяина – всем тем, что Чехов называл лейкинской «большой дипломатией».
В Петербурге Чехов нашел людей, которые читали литературу не только по службе и позволяли себе иметь о ней независимое и самостоятельное мнение. И эта среда его приняла и высоко оценила. Он увидел, что его «читают и судят»; в редакции «Петербургской газеты» он был принят, как «шах персидский»; «Суворин, Григорович, Буренин… все это приглашало, воспевало…»
Это было первым и сильным толчком: «…и мне жутко стало, что я писал небрежно, спустя рукава. Знай, мол, я, что меня так читают, я писал бы не так на заказ». Уже через три недели Чехов писал Билибину: «Радуюсь, что мои шутки в “Петербургской газете” нравятся Вам, но, аллах керим! Своими акафистами вы все окончательно испортили мою механику. Прежде, когда я не знал, что меня читают и судят, я писал безмятежно, словно блины ел; теперь же пишу и боюсь…»
О том же, что больше всего и впервые подвигнуло молодого писателя на пересмотр отношения к своему литературному труду, мы имеем самое авторитетное свидетельство – Чехова. Это свидетельство значимо тем более, что содержится оно в письме к Григоровичу – том самом знаменитом письме, которое поразило Чехова, «как молния», и смысл которого – в восторженном утверждении роли старого писателя. Даже в таком письме Чехов не мог не признаться: «Первое, что толкнуло меня к самокритике, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина».