Аплодисменты
Шрифт:
И в квартирке на Клочковской они зажили втроем особенной, обновленной и радостной жизнью. Мои родители и не понимали, что это их внучка. Они были уверены, что вот на старости лет бог им послал счастье в виде маленькой хорошенькой девочки — «дочурки, клюкувки, богиньки». Ведь я улетела навсегда. Со мной все так непросто. А это существо маленькое, беззащитное. На него папиных физических и душевных сил было предостаточно. А маме было всего сорок два года. И дом, и работа, и маленький ребенок — все держалось теперь на ней. А папе важно было, чтобы у «унученьки, як у дочурки до войны, была нянька».
Как же он гонял этих нянек! Он отпрашивался у мамы с работы пораньше, чтобы, застав няньку врасплох, без мамы успеть с ней расправиться. И горе той няньке, у которой девочка ступит босой на холодный пол в нашей сырой полуподвальной квартире. Как только Машенька переехала в Харьков, папа произвел в квартире тотальную пертурбацию. Все стены он обил толстым слоем войлока. Комнаты резко уменьшились и стали похожи на забронированный блиндаж на передовой. А папа в нем главнокомандующим. И уж как ему ни нравились молодые женщины, но няньку предпочитал старую и некрасивую. Точно как умный и опытный бизнесмен, у которого секретарша и деловая, и необольстительная. Зато
— Смотрю, ребенык здорово кашляить. Ну, думаю, усе, дождалися — туберкулез обеспечен. Маленькая девычка, уся труситься, у пот бросаить, головка горить, як у пекли, говорить мне: «Дуся, дай мне питиньки». Пить, значит, просить. И такой на меня напал страх — гибнить на глазах ребенык, а етый няньки — блысь, нету, след простыл — у магазин пошла! Як ей такей магазин, когда на дворе полная ночь. Ребенык лежить, терпить, глаза распрастер и молчить… Я ей градусник. А, мамыньки! Щитай, што чистых сорок градусов. Насилу Лелю дождавсь: скорей, скорей, тяни врача… И повезли мою клюкувку у больницу. Як же я страдав, думав, аккынчательно погибну. Не сплю, не ем, як у во сне иду на работу, а голова усе вырабатуить и вырабатуить… И тут в один момент я и змикитив — неспроста так здорово не заболеишь. Я до няньки и так и сяк — нет, не знаить. Сама, говорить, не понимаить, як такое дело выйшло. А я сердцем чую, да просто вверен, што дело нечистое. Тут вокурат якой-то праздник выпав, я ей пыдарык преподнес. Она, краля, довольная сидить, разомлявилася, пыдарык примеряить… Ну, я ей и давай, мол, ты девка красивая. Шуляты в тибя як орех. Нада тибе за хорошага парня замуж. А то так у девках и пересидишь. «Та есть, — гаварить, — у меня один на примете, очень хороший парень, тут недалеко служит, военный он». Ага, чую сердцем, попал я на нужную жилу, — да, так ты его у гости до нас зови, познакомимся, выпьем з ним по чарчинке «за честь, за дружбу». «Да неудобно как-то, Марк Гаврилович». А чево невдобно, куда ж тибе ще вести гостя, когда ты в нас живешь? «Да он сюда на горку, в сад Шевченко приходит». А иде ребенык на етый случай у тибя? «А она на травке сидит в это время, Марк Гаврилович, играется». Ето у в апрели месяцы сидить «на травке»? Ну вот етага я и добивався, ну, девка, держися!.. Щас ты взнаешь Марка Гавриловича!..
«Люся, это меня просто бог послал в тот момент. Вот тут уж наш папа точно бы „с чистым сердцем сел в ДОПР“. И это уж без шуток. Потом у него был приступ. Мне надо в больницу к Маше, тут ему „скорую“, а наша Аля в чем была убежала. Я потом ей вещи потихоньку вынесла. Так что вот так мы и живем. Пиши чаще, а лучше бы ты выбралась к нам хоть на пару дней. Папа был бы так счастлив. Все бы собрались „у кучку“, помнишь, как в детстве, когда ты была маленькая? Теперь папа тому же учит и дрессирует Машу».
Это было как раз в то лето 1960-го, когда я летела из сурового «Балтийского неба» в сочинский климат, где снималась картина из итальянской жизни. Меня отпустили в Харьков на один день проведать в больнице дочь. Съемки у меня были ежедневные. Занятость в каждой сцене. А группа не должна быть в простое. Потому на случай, если я вздумаю задержаться, со мной откомандировали ассистента режиссера, который, как только наш самолет приземлился в Харькове, взял билеты на утро в Сочи… Еще и потому эту «Франческу» не забудешь никогда.
Моя мама просто жила в больнице. Ей посоветовали ребенка держать на руках, чтобы в больном организме не образовалось застойных явлений. И она дни и ночи напролет носила девочку на руках. Когда мы с папой появились на пороге, мама обрадовалась и расцвела. Машенька хрипло и прерывисто дышала. «Лель, хай ребенык побудить з родною мамую», — разрешил папа. И мама с неловким сожалением оторвала от себя комок в тряпочках, пахнущих больницей и чем-то пряным. Ребенок больной-больной, а тут вдруг сразу «почуковнел» и зорко стал следить за тем, что будет «дальший». Глаза у моей дочери стали как у умного, битого жизнью щенка, которого продают на рынке новому хозяину. «Унученька ты моя дорогенькая, ето ж твоя родная мама, я ж тибе за ее гаварив». Девочка посмотрела не на меня, а куда-то в моем направлении. Слабо провела по моей щеке влажной ладонью, мол, это я знаю. А они-то, они-то куда уходят и дверь закрывают, ушли? А я? Оставили меня с этой чужой тетей, мамой… Ее лицо начинало стягиваться к середине. Глаза крепко закрылись. Подбородок подтянулся к носу. Нос провалился. И после сильного шипа из широко открытого рта вырвался неожиданно мощный хриплый крик: «Леля, Леличка, Лелюшенька, любимая, дорогая моя!!! А-а-а…» Тело ее судорожно вздрагивало и сотрясалось. Она изо всех сил колотила меня мокрыми кулачками. Двери в палату широко распахнулись. Родители вскочили. Мама выхватила у меня ребенка. Машенька обвила ее шею своими худенькими ручонками и сразу затихла. Все случилось молниеносно быстро, как будто заранее все знали, что произойдет. А я прижалась к папе.
Мой ребенок счастлив. Он купается в море любви. Так же в этом море купалась и я. Море любви — из него я вынырнула и отправилась в одинокое неизвестное плавание. Море любви — вот чего я искала. Вот чего я ждала от всех вокруг… Как часто я ощущала мучительную пустоту в душе, тоску, сама не знаю о чем. Как часто я чувствовала, что искала чего-то эфемерного, ускользающего, но необыкновенно прекрасного — самого-самого: когда летишь и хочется крикнуть на весь мир: «Я нашла, слышите? Я нашла! Я купаюсь в море любви!» Но нет, это оставалось недостижимым. В моей семье умели любить. Уметь любить, как понимаешь со временем, это редкий талант. Еще более редкий, чем талант в искусстве. Моей дочери будет так же тяжело, как и мне. Мы с ней в детстве получили большую дозу этого «моря». Только она еще больше, ведь моей маме было восемнадцать. А теперь ее бабушке — сорок два. В сорок два года к маме пришло то, чего она не понимала в молодости. И все равно, с папиным «океаном» не могло сравниться самое бескрайнее
море. Ну какие же мы разные с моей дочерью! Я всю жизнь призываю: «Папочка, папусик, любимый, любименький». Мой ребенок призывал в трудные минуты Лелю: «Леля, Леличка, любимая, дорогая моя». Как будто не слышала от дедушки слов «любименькая, Дорогенькая». Вот как интересно. В полтора года ребенок инстинктом верно почувствовал, что все жизненно важное идет от Лели. Она в семье подпольный главнокомандующий. Они с мамой одной группы крови. А мы, конечно, с моим папой.После развода нам с дочерью досталась тринадцатиметровая комната в общей квартире на первом этаже высокого московского дома на большом проспекте. Был 1962 год. Ей уже было три года. И настала пора забрать ее у родителей. Как им это ни было тяжело они понимали, что ребенок должен жить вместе с матерью. Этот ответственный момент — «передача девычки з рук на руки» — был уже не импровизацией, а продуманным, выверенным спектаклем. Моя мама привезла дочь, якобы в гости к ее маме. Три дня мы ходили по зоопарку. Побывали в кукольном театре. И любимое мороженое покупалось в неограниченном количестве. Все исполнялось по папиной программе: «Леля ей не даеть удоволь мороженага. А ты, як истинная родная мать, дай своему ребенку столько, сколька он просить. И тогда она зразу распознаить, аде на самом деле есть истинная мать. Ты ж сама, дочурка, знаишь, что Леля человек вредный. А ты, як мать, етый вред убери з дороги. Ребенык усе чисто понимаить». В общем, приручение шло полным ходом. Но как только мама отставала, девочка тут же замедляла шаг, оглядывалась, забывая про мороженое и про меня. Ночью спала только с бабушкой — рука з руке. И вот проснулась она утром и обнаружила, что бабушки нет. «А Леля уехала в Харьков, к дедушке. Мы теперь с тобой будем жить в Москве, — говорила я. И чувствовала свою полную несостоятельность. — В Москве хорошо», — а в голове: ты еще скажи трехлетнему ребенку, что Москва — столица. Скажи, что в Харькове таких мишек нет, каких мы видели в зоопарке. Что делать, с чего начинать совместную жизнь? Дочь смотрела на меня слепыми, ничего не видящими глазами. Не нужна ей была столица с мишками и мороженым. Ее мозг лихорадочно работал и, видно, зашел в тупик. А лицо, как тогда в больнице, пошло собираться к середине. Но крика не было. Некого было звать на помощь. Начались всхлипывания, перемежающиеся с горькими стонами, как бывает у взрослого человека, несправедливо обреченного на муки. Потом она бросилась к двери. Но дверь была на замке. Тогда она стащила со своей подушки наволочку и стала судорожно складывать в нее все свои вещи — грязные и чистые, сухие и мокрые. Пряталось в наволочку все, что имело хоть какое-то отношение к ней. Потом она надела байковую теплую пижаму, хотя на дворе стояла жара. Но ведь дедушка учил, что пар костей не ломит. Сунула ноги в сандалии — левый на правую ногу, правый на левую. При этом она что-то говорила и говорила. Всхлипывания перемежались монологом, в котором ясно слышались слова: Леля, дуся Марк, парк Горького, кот Мурат, массовка, Дворец пионеров, Клочковская. «Дай ключ», — потребовала она. Я протянула ключ. Но он ее испугал, потому что ничем не напоминал дедушкину тяжелую связку ключей, похожих на металлические детали разорвавшейся бомбы. «Открой дверь». Я открыла дверь. И моя дочь, как птица, вылетела от меня на большой двор. Запомнив дорогу, не петляя, она уверенно побежала. И понеслась по большому Московскому проспекту со своей наволочкой, из которой выглядывали бегемоты, слоны и ночные рубашки с цветочками. «Чья это девочка, товарищи? Девочка, чья ты? Где ты живешь? Кто твои папа и мама?» — «Я еду до Лели и до дедушки Марка у Харькув!» Да, самая пора забирать ребенка. Потом будет уже поздно. Вот уже и дедушкин диалект налицо.
Боролись мы долго — кто кого. До изнеможения. Несколько ночей мы почти не спали. Тупо смотрели друг другу в глаза. И молчали. Потом враз обе, обессиленные, уснули. Я в кровати. Она в кресле. Из протеста не ложилась в кровать. Ведь кровать — это все-таки этап смирения. Кровать — это уже что-то окончательное. Ранним утром я открыла глаза. На меня был устремлен чистый и ясный взор моей, ох какой, загадочной дочери: «Мамочка, я хочу питиньки».
Слава богу, думала — не выдержу. И я сразу же окунула ее в свою жизнь, свои гастроли, концерты. Пусть познает жизнь своей мамы горячим, недетским способом. И пойдут потом укрощения и притирки и ощущение страха уже не только за себя, но и за родное существо рядом. И новое ощущение материнства. И выработка личных методов воспитания, соединяющих и «море», и муштру. Это все потом.
«Ничто на земле не проходит бесследно». Стрессы и неприятности закаляют душу, но подтачивают организм. Все мои перипетии вылились в болезнь, которая полностью выбила меня из жизни. Я почувствовала сильную боль в суставах ног и рук. Сердце бешено застучало и давало сто тридцать ударов в минуту. И самое страшное — стал пропадать голос. Сначала подсипывала слегка. Это стала замечать к концу картины «Гулящая». Но в РОЛИ усталая сипотца была даже к месту. А потом голос стал совсем не мой. И однажды он исчез совершенно. Актер без голоса — все равно что машина без мотора. Как дерево без листьев. Как рояль без клавиш. Нет большей драмы для артиста, чем потеря голоса. Пусть даже излечимая и самая кратковременная. Потеря голоса — этим все сказано. Спроси об этом у артиста, пережившего такое, и увидишь, как изменится его лицо, как моментально у него пропадет юмор. И он начнет прочищать горло — гм-гм, гм-гм. И это чисто инстинктивно, от панического страха повтора такого наваждения. Мне кажется, что артисты, перенесшие длительную потерю голоса, уже пережили в жизни своеобразную трагедию. У меня же голоса не было больше года. «У двадцать пять лет полная калека». Что делать, куда деваться? К родителям в Харьков? Жестоко обрушивать на них еще и это. Они счастливо живут себе и не ведают, что там со мной на самом деле. Обмолвлюсь кое-каким словом маме по телефону, и она ходит мучается, ничего не говорит папе.
— Лель, можа з дочуркую что неладно, а, Лель?
— Да нет, Марк, у нее все в порядке, у меня свои дела, отстань.
— Дочурка, — спрашивал он у меня, — а якеи у нее могут быть свои дела, когда мы з ею делаем усю жизнь одно общее дело на благо нашего народа. Мы делаем людям веселую жизнь, дочурка, ты ж сама знаишь. Значить, што выходить? Значить, она улюбилася. А як же иначий?
И он уже высчитывал в кого. И самое удивительное, что у него все сходилось. Все совпадало и все подтверждалось: «Когда твоя мать ездила до тибя у Москву, и етый парень з парка Горькага вокурат в етый самый мумент быв у сталице. И он тут як тут. Ну што ты на ето скажешь, а, дочурка? Ей и нима чем крыть».