Арбат
Шрифт:
— Это которого Шадра? — полюбопытствовал провинциал Михаил Юрьевич, не блиставший эрудицией и часто путавший гениального скульптора Ивана Петровича Витали с сыном плотника из города Шадринска Ивана Дмитриевича Иванова, взявшего себе псевдоним «Шадр» на европейский манер.
— А это того самого, голубчик, который наваял бюсты «Рабочий», «Крестьянка», «Красноармеец», «Сеятель»… Их изображения, если памятуете, были запечатлены на советских денежных знаках до 1961 года… Вы должны были слыхивать о его нашумевших скульптурах «Булыжник — оружие пролетариата» или «Рабочий сезонник», который стоит рядом с вашим московским собратом — Михаилом Юрьевичем гранитным — в Лермонтовском скверике, который уцелел от Лермонтовской площади. А ведь раньше в Москве был Лермонтовский проспект… Времена меняются, господин поручик, вчера ты был проспектом, а завтра, глядишь, именем твоим не назовут и закоулок. Вы ведь и при жизни стали жертвой политических интриг. Жаль, жаль, что свидеться нам не довелось, а ведь дом вашего батюшки на Малой Молчановке всего в двух шагах от усадьбы Аксакова на Большом Афанасьевском переулке, где я живал прежде.
— Неужели так-таки взяли и сожгли без оглядки на потомков?! — тоскливо вскричал поручик Лермонтов. — Я не знал, я не дожил, я был в ту пору уже давно убит на дуэли…
— Да помилуйте, зачем она им. Они и остальных моих сочинений сегодня не читают. Мы устарели, голубчик. Мы уже не «герои нашего времени», мы покрытые патиной герои прошедших времен. Впрочем, все, что я там накалякал, у меня сидит сиднем в голове, я ведь на досуге все мысленно перелицовываю и переписываю, женил вот надысь Чичикова на одной отставной генеральше и пустил его на поприще дипломатии, а он, подлец, возьми и развяжи с турком войну. Грозил втянуть весь Новый Свет вместе с Абрамом Линкольном. Я, брат, вовремя его остановил, перекинул лет на пятьдесят вперед, так он надумал учинить в России революцию, а допреж переловить и извести всех граждан по фамилии Ульянов.
— Да что Ульянов! Он пацан. Хоть грамоте умел… А надо бы переловить допреж всех, кто имел фамилию Ельцин и Чубайс. А заодно всех отпрысков Черномырдиных. А та-кож Абрамовичей и этих, как их…
— Лужковых?
— Да нет же… Выскочило из головы. Ну, которые приватизировали алюминиевые заводы.
— А, братьев Черных?
— Да нет же, — тер в досадной забывчивости бронзовый лоб Михаил Юрьевич.
— Знаю, знаю, кого вы имеете в виду. Дерипасок, — мелко, дробно хохотнул Гоголь. — Расчудеснейшая фамильица. Надо будет ввести какого-нибудь негодяйчика в сюжет «Ревизора» в новой редакции бронзового литья.
— А вы что же, рукописи льете? — удивился провинциал Лермонтов.
— Запросто, — усмехнулся Гоголь. — При нынешней технологии это пустяки. А то ведь бронзовых перьев нынче нет, да и бронзовых чернил не сыскать. А так отлил на матрице и держишь в себе… Была тут одна предерзостная мыслишка послать на конкурс в «Триумф», в фонд Бориса Абрамовича Березовского, где председатель жюри Василий Аксенов. Да ведь они, наверное, в бронзе не берут? Им в золоте подавай, наивысшей пробы. Да и концы надо иметь…
— Это какие же такие концы? — насторожился поручик Лермонтов и на всякий случай подкрутил свой бронзовый ус.
— Да обыкновенные концы. Ты знаешь меня, я знаю тебя, а ты, к примеру, Никодима Петровича, а он Виктора Степановича, а тот Владимира Владимировича, а уж тот самого… Вот и выходит, что сводишь концы с концами. А у меня на Аксенова нет концов. И на Юнну Мориц нет. И на Фазиля Искандера нет… И замусолят они мою бронзу… А ведь от себя, от плоти своей отрываю, голубчик, переписываю по шестнадцати разов кряду за долгие московские зимние ночи. Вернее, переписывал раньше. А пару лет назад построили рядом со мной во дворе «Грузинскую кухню». Запахи там, доложу я вам, ужаснейшие по своей сложности, во дворе двенадцать мусорных баков, высятся грудой ящики из-под пива, из-под вина, из-под водок семнадцати сортов, банки консервные из-под соусов всевозможных иностранных. Летом предаваться сочинительству невозможно: вонь, мухи хмельные носятся роями целыми, полчища полупьяных крыс. Я летом и не творил последние три года. Сочинял немного зимой, когда нет такой вони и окна ресторана не открывают, не слышно запахов, не слышно кичливых грузинских песен. Это вам, голубчик, мил Кавказ, это вам хотелось бы стоять на моем месте. Глядишь, и написали бы роман о «новых русских», о «новых грузинах» и «новых азербайджанцах»… Ведь как ловко опутали своими шелковыми прядями медоточивой лжи Москву, погибла матушка, омаразматилась вконец, все пропили дети гнилостного пролетариата, молившиеся на идола Ульянова. А он идол, идол! Да и мы с вами, голубчик, превратились в идолов. Только нам веры нет, слаба наша вера красивых, хоть и честных слов, не пробрать ей нынче сердца. Иное литье сейчас надобно. Я ведь только сейчас понял — языческой верой мы, памятники, сильны! И обижать нас, идолов, не след. Вот недавно два молодых балбеса забрались на памятник Минину и Пожарскому на Красной площади, обломили часть бронзового барельефа, а тут нога возьми да и подвернись, рухнул обидчик на мостовую с расколотым черепом. Думали — случайность… А случайность — это самая строгая закономерность. Никакой случайности не было. Минин того балбеса и наказал, хотя Пожарский хотел простить дурню шалость…
— Это вам, москвичам, привольно, у вас есть о чем писать, — ответил, баюкая пораненную руку и нежно поглаживая ее, поручик Лермонтов. — А у нас в провинции такая дремучая смертельная тоска, такая непробиваемая коррупция, такая гибельная спячка умов. Интеллигенция вымерла. Остался либо спившийся пролетариат, либо проворовавшиеся господа коммунисты, ставшие неокапиталистами и лжепророками. Тоска, тоска, как чума, затопила Россию, она царствует и здесь, в Козловещенске. Прозы я не писал сто лет. Изредка стихи. Хотя был соблазн разворошить новгородский муравейник. О если б кому-то удалось разворошить эти муравейники по всей Руси!.. Но никто, никто из живых не сумел разворошить их. А надо, надо ворошить. Надо, чтоб звонили колокола. Не колокола этих пригревшихся елейных служителей мистического пророка из Назарета, сзывающие на рабское поклонение и шептание молитв, а колокола, разбудившие Минина и Пожарского… Разбудившие умы. Герценов надо клонировать, хотя я всегда был поклонником метода индукции Фейербаха и чувствовал себя неуютно в девятнадцатом веке. Я обречен на вечность, но с готовностью обменял
бы эту вечность на год жизни. И неужели мы с вами, Николай Васильевич, не пробудим Русь? Как это там у вас: «О Русь, взмахни крылами». Но нет, не машет…— Вы знаете, — усмехнулся андреевский Гоголь, — мой Чичиков в прошлом месяце стал депутатом Государственной думы. Пролез-таки, подлец. Раскритиковал Жириновского. Первейший, говорит, жулик, потому что умен и умеет маскироваться под патриота. Высмеял Путина и сообщил обществу, что никаких Путиных не было допреж, а были только Распутины. И, мол, истинной фамилии не надо чураться. Закидал всех сногсшибательными прожектами, предложил новую модель русской деревни, модели рынков. И все это утвердил министр сельского хозяйства Гордеев. Сейчас в правительстве на рассмотрении большой проект. Дельное зерно в нем и впрямь есть. Но прорасти ведь не дадут такие же прохиндеи, как мой Чичиков. Главная беда — никто не может и не хочет с другими договориться, всяк норовит подставить только свой карман.
И чем больше говорил андреевский Гоголь, тем прочнее утверждался в мысли новгородский Лермонтов, что сидящий перед ним Гоголь уже не просто Гоголь — бытописатель и сатирик, а нечто большее, это как бы Гоголь в квадрате или даже в кубе, у которого ум превзошел и перевесил красоту и многоцветье страстей, а бронза сообщила этому вселенскому мудрецу трезвую холодность мысли, и он стал и впрямь идолом, отливающим слова в звенящую строку. И этот Гоголь-идол начисто лишен честолюбия, а мудрость созерцателя вечности убила в нем любопытство и самовлюбленность. Этот бронзовый Гоголь должен был подарить миру нечто возвышенное, показать некий новый путь, дабы заплутавшая Русь снова не угодила в тупик. И новгородскому Лермонтову стало до чертиков обидно, что он впустую простоял сто лет в затхлой провинции и его ни разу не посетило озарение, которое пробудилось в нем сейчас. И он задумался: а надо ли идти в Пятигорск? Он по-прежнему будет там одинок, а Николай Васильевич вряд ли согласится составить компанию. О боже, как измельчала, как низко пала Русь за последние сто лет! А славно было бы вызвать на дуэль этого беса Чубайса, или Анатолия Быкова, или шельмеца Дерипаску… Лужков бы непременно струсил стреляться на пистолетах, а Немцов наверняка завелся бы. Хотя, впрочем, нет… блефанул бы, все они такие, бывшие комсомольские вождики — обещалкины, болтуны и прожектеры…
И словно прочтя его мысли, Гоголь проговорил с дружеской теплотой:
— Вы монумент, как говорится, горячих кровей, что вы будете делать один в Пятигорске? Там уж давно и орлы в горах не летают, а все провалы пообвалились, бюджетных поступлений нет. Вы там покроетесь патиной со скуки. Да там, голубчик, и русских почти не осталось, а кавказцам вы неведомы. Поди, и творений ваших не читали. Благодаря вам и этому разговору я четче осознал — нельзя нам отступать от Москвы, нельзя бросить Русь на растерзание коммерсантам. Мы должны вернуться. Мы пойдем с вами на Крымскую набережную, на кладбище памятников рядом с Домом художников и разбудим их. Мы освободим Москву от нашествия неверных и подумаем, как извести, как обуздать мерзавцев, продажных чиновников. Да я на них Чичикова натравлю. Мы клонируем его. Доведем все до абсурда. Народ русский жив, но он спит, этот чудо-богатырь. Надо ему помочь пробудиться. И поможем мы, памятники! Русские привыкли поклоняться кумирам и идолам. Идолами была сильна языческая Русь.
— Николай Васильевич, — раздался у подножья Гоголя голос барельефного Тараса Бульбы. — Вот слухаю я ваши пышные речи и сосмекаю: шуткуете вы чи ни? Пока горилка дешевая — никто и не встрепенется. Понятное дело, вы, как знаменитый писатель, идете путем ошибок и набивания шишек, вам надо проторивать какую-то чудинку и новизну и завлекать ленивого читателя, чтоб было поинтереснее. Но на революцию нравов вам не потянуть… Да и сподвижников не найдете.
— А вот уже один есть, — кивнул Гоголь на поручика Лермонтова.
— Да какой он вояка, — пустил пренебрежительно дым Тарас Бульба из бронзовой трубки. — И стрелок он неважнецкий. Его самого убили на дуэли.
— Но я же теперь бессмертный, — обиженно заметил голосом завзятого дуэлянта Михаил Юрьевич. — Я всегда был возмутителем спокойствия. Государь император Николай Первый во мне видел личного врага. Я всегда находился в оппозиции к власти. И тем более я презираю сегодняшнюю неконструктивную власть, посадившую Русь на валютный крючок!
— Презрения мало, голуба, — сказал примирительно Тарас Бульба. — Нужна стратегия. Сеча нужна. Дружина добра. Ну явитесь вы на Крымскую набережную, на кладбище памятников, а там почти все политические… Только одних Ульяновых тридцать шесть идолов. Два Щорса. Два Баумана. Три Клары Цеткин. Пять Карлов Марксов. Один Юлиус Фучик, ну да он у нас ни к селу ни к городу. Они ж поднимут такую смуту, эти коммуняки чертовы. Живые не сумели сладить с Ельциным, а тут гранитные. Куда им развернуться… Ну Дзержинского я беру на себя, у меня с ним старые счеты, пострелял немало казачков этот гусь… Да вот незадача — дельных мужиков ни там ни сям нет. Нечего там делать, Николай Васильевич, на этом кладбище политическом. Городские нормальные памятники надо на свою сторону привлекать. Пушкина Александра Сергеевича. Он же при жизни был вашим первейшим другарем. Его и зовите самым наипервейшим. Потом гранитного Михаила Юрьевича Лермонтова. Потом можно взять в компанию мужичков Маяковского и Есенина. Главное — Сереге вина не подносить. Он боевой мужик. А Владимир Владимирович сойдет за кошевого, он могутный, весит триста сорок шесть пудов, это солидный боец. А еще я б покликал солдатиков с памятника павшим под Плевной. У них и оружие есть… Можно «Рабочего сезонника», он не оторвется от коллектива… Ивана Федорова возьмем как агитатора-пропагандиста, он добре умеет задуривать мозги и начитан не хуже вас, Николай Васильевич. Опять же люди нашего стану — Суворов и Кутузов, Барклай де Толли, Багратион, Нахимов, Тотлебен. Не забыть бы офицера Льва Николаевича Толстого…