Арена
Шрифт:
«Не на троллейбусе, а на коне пронесусь четыре остановки». В кармане у нее одиноко болтался гривенник.
Запыхавшись, румяная, появилась она в открытой двери перед Иваном Саввичем. Старик удивленно заморгал, глядя на нее. Что-то новое, необыкновенное появилось в Верке и приятно поразило его.
— Что ж опаздываешь-то? Заждались! Проходи, проходи…
Ей представили всех, кто был. Но Верка не могла почему-то запомнить ни одного имени. Вот он, сын Ивана Саввича. Коренастый, чубатый. С узкими щелками глаз, которые без конца смеются. Даже плотно сжатый рот не делает его строгим. Подвижные руки. То теребят салфетку, то гремят вилкой о краешек тарелки. Вносят пельмени. В большой супнице их
Верка счастлива. В соседней комнате проснулся мальчик. Она слышит его смех:
— Ух ты, коняга!
Его, еще сонного, в пижаме, выводят в столовую. Он не похож на отца. Почему-то наголо острижен. Для школьника мал.
Ему объясняют, что это она принесла коня. Взгляд его все же недоверчив.
Вокруг веселье. Вскоре пельмени съедены, и только в селедочнице плавает уцелевший лук. Мальчик стоит около Верки, не дичится. Верка тоже не чувствует робости. Смеющиеся глаза сына Ивана Саввича заставляют ее краснеть и взволнованно разглаживать руками складки плиссированной юбки.
Первыми уходят родственники. Их шумно провожают. И Верке кажется, что ей тоже нужно уходить. Она поднимается, подходит к портьере. Но здесь внезапно останавливается, не зная, что делать…
Голос Ивана Саввича звучит глухо, ворчливо:
— Тоже выискался гусь! Не с лица воду пить. Девка работящая, душевная. Мальцу твоему чем не мать? Все вы с норовом!
— Ты, батя, по старинке живешь. А невесту позволь мне самому выбрать. Ты по близорукости опять матрешку какую-нибудь в родные запишешь…
Верка быстро подходит к патефону. Хриплая, дребезжащая пластинка режет слух, и Верке кажется, что еще немного, и она заплачет в голос, по-бабьи… Нельзя, нельзя… Нужно сфальшивить, как патефонная пластинка, и тогда никто не разберет, что в голосе слезы.
На улице сын Ивана Саввича держит ее локоть и говорит, а Верка идет так, как всегда с работы, не торопясь и не заботясь, что слякоть оставляет грязные брызги на ее чулках.
— По понедельникам мы обычно кончаем раньше. Если вы разрешите, то в кино пойдем, а то к нам в клуб учиться танцам…
Это и есть первая фраза, которую слышит и понимает Верка. Она еще по-прежнему бредет рядом с ним молча. Но, улыбнувшись, отвечает:
— Вам же, наверное, скучно будет, — лицо ее совершенно бесстрастно, но голос выдает тревогу.
— Отчего же! — Глаза его опять смеются, и Верке вдруг очень хочется, чтобы тот разговор за портьерой, как постоянный ярлык «старая дева», был только ее болезненным воображением.
Потом она, не веря, все-таки ждет понедельника за понедельником. Иван Саввич почему-то ведет себя так, точно что-то должен Верке, а отдать не может. Проходит время, и Иван Саввич не выдерживает. Остановившись как-то у Веркиного стола, говорит:
— Все собираюсь сказать тебе… Петька наш уехал. Уехал на освоение, — он помедлил, нажал большим пальцем на телеграфный бланк, но, видимо, не придумав предмета, что должен был осваивать сын, Иван Саввич скомкал бланк, бросил его в корзинку, нахмурился и вяло пробормотал:
— На улице-то распогодилось как будто!
Верка усмехнулась. С этого дня она чувствовала себя постаревшей, и каждый шепот за спиной, косой, непроизвольный взгляд, даже звук ее имени заставляли Верку вздрагивать.
«Верка» — как часто она задумывалась над тем, что даже в этом коротеньком имени для нее находится обида. И в самом деле, где бы она ни появлялась, цепкое неуважительное имя спешило за ней. Перекочевало ли оно со двора, что был наискосок от почты, или пришло с курсов,
где ее действительно помнили «Веркой», только первый седой волос, появившийся на виске, почти незаметный, стал для нее грустным подтверждением обиды, таившейся в навязчивом имени.Однако постепенно обида и раздражение стали привычными. У Верки появилось новое, доселе неизведанное ощущение: быть рядом со всем, в чем она видела жизнь. Какая грустная мягкость появилась у нее на работе! Она теперь не принимала телеграммы безучастно. Она перекладывала значение иной телеграммы так, если бы торопливые строки были посланы именно ей. И иронически улыбалась при мысли, сколько волнений доставила бы она человеку своим холодным надуманным молчанием.
Иногда Верка, окончив работу, шла в сквер. И там подолгу наблюдала за тем, что всегда оставалось неизменным: матери, дети, бабки с внучатами. Весенние ли полутона трепещущей зелени, или жухлость осенних листьев — ничто не могло изменить какого-то своего, особенного счастья на лицах людей, следящих за малышами. Верка, возвращаясь со сквера, замечала и в себе стремление ощутить такие же улыбки, какими улыбались люди в сквере. Но шли дни, а улыбка лишь кривила Веркины губы.
Она замкнулась в себя и стала совсем неприметной. Только изредка лицо ее заострялось, принимая жесткое болезненное выражение, и Верке очень хотелось, чтобы эта боль захлестывала всю ее целиком; тогда остальное отходило, и Верке казалось, что ей еще не так долго мучиться. Собственно говоря, зачем и для кого она живет? Кончилась стопка бланков, кончился рабочий день. А дома время ползет по-черепашьи. «Скорее бы завтра!» — твердила вечером Верка. Она не шла к врачам, однако грелку подолгу держала на правом боку. И если бы случайно, на работе, боль не заставила ее вскрикнуть, то Верка и не узнала бы, что больна, больна давно и серьезно.
К тому, что она очутилась в больнице, Верка отнеслась спокойно, будто так и должно быть.
В палате их было трое. Веркина кровать стояла в углу у окна; рядом кровать занимала молоденькая женщина, быстрая, словоохотливая, считавшая свой вырезанный аппендицит верхом всех заболеваний. В другом углу лежала женщина с перитонитом. Ее возраст определить было трудно, как и то, о чем она думала. Несколько раз в день к ней приносили ребенка. Верке очень хотелось поглядеть на него, но женщина садилась так, чтобы всем была видна ее спина и локти рук, напряженно держащих ребенка.
Однажды Верке удалось увидеть ее лицо в это время. И Верку ошеломило: вместо счастья на лице у женщины было выражение густой тоски.
С тех пор та, что лежала в другом углу, насупясь и не радуясь своему ребенку, Верку не занимала, она даже относилась к ней почти враждебно. И когда приносили ребенка, у Верки появлялось такое чувство, будто женщине этой опротивело даже святое, о чем она, Верка, могла только мечтать.
Верка отворачивалась, но изучать трещины на потолке надоедало. Они не менялись, хотя штукатурка по утрам белесыми веснушками покрывала столики и одеяло. Не менялся и больничный порядок дня. Лишь стук, раздавшийся по трубе отопления, всполошил всю палату. Наверное, никто не обратил бы на него внимания, если б не Верка. Прослушав, она криво ухмыльнулась и сказала:
— Наверху-то мужчины лежат. Вот привет шлют. Как здоровье, интересуются.
— Да? — оживилась соседка. — Ну-ка, отстучи ответ. Можешь?
Верка покачала головой, а про себя подумала, что бабенка действительно «молодайка», у нянечек глаз верный, уж прозовут, так прозовут, — и отстучала все, что диктовала бойкая дамочка. Верку это заинтересовало. Втайне, про себя, она решила, что, может быть, он тоже работает на телеграфе. И, отстукивая утром дамочкин привет, она, зардевшись и не глядя на соседок, отстучала свой вопрос: