Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 2
Шрифт:

Потому что они – костяк. Костяк многого.

Но не только сила у них – у них и аргументы есть. С ними не так легко спорить.

Я – пробовал.

То есть я – никогда не собирался. Но погнали меня вот эти письма – совсем не ожидавшиеся мною письма от современных туземцев. Просили туземцы с надеждой: сказать! защитить! очеловечить!

И – кому ж я скажу? – не считая, что и слушать меня не станут… Была бы свободная печать, опубликовал бы это всё – вот и высказано, вот и давайте обсуждать.

А теперь (январь 1964) тайным и робким просителем я бреду по учрежденческим коридорам, склоняюсь перед окошечками бюро пропусков, ощущаю на себе неодобрительный и подозревающий взгляд дежурных военных. Как чести и снисхождения должен добиваться писатель-публицист, чтобы занятые

правительственные люди освободили для него своё ухо на полчаса.

Но и ещё не в этом главная трудность. Главная трудность для меня, как тогда на экибастузском собрании бригадиров: о чём им говорить? каким языком?

Всё, что я действительно думаю, как оно изложено в этой книге, – и опасно сказать, и совершенно безнадёжно. Это значит – только голову потерять в безгласной кабинетной тиши, не услышанному обществом, неведомо для жаждущих и не сдвинув дело ни на миллиметр.

А тогда как же говорить? Переступая их мраморные назеркаленные пороги, всходя по их ласковым коврам, я должен принять на себя исходные путы, шёлковые нити, продёрнутые мне через язык, через уши, через веки, – и потом это всё пришито к плечам, и к коже спины, и к коже живота. Я должен принять, по меньшей мере:

1. Слава Партии за всё прошлое, настоящее и будущее. (А значит, не может быть неверна общая наказательная политика. Я не смею усумниться в необходимости Архипелага вообще. И не могу утверждать, что «большинство сидит зря».)

2. Высокие чины, с которыми я буду разговаривать, – преданы своему делу, пекутся о заключённых. Нельзя обвинить их в неискренности, в холодности, в неосведомлённости (не могут же они, всей душой занимаясь делом, не знать его!).

Гораздо подозрительнее мотивы моего вмешательства: что – я? почему – я, если вовсе не обязан по службе? Нет ли у меня каких-нибудь грязных корыстных целей?.. Зачем я могу вмешиваться, если Партия и без меня всё видит и без меня всё сделает правильно?

Чтоб немножко выглядеть покрепче, я выбираю такой месяц, когда выдвинут на Ленинскую премию, и вот передвигаюсь как пешка со значением: может быть, ещё и в ладьи выйдет.

* * *

Верховный Совет СССР. Комиссия законодательных предположений. Оказывается, она уже не первый год занята составлением нового Исправ-Труд-Кодекса, то есть Кодекса всей будущей жизни Архипелага, – вместо Кодекса 1933 года, существовавшего и никогда не существовавшего, как будто и не написанного никогда. И вот мне устраивают встречу, чтобы я, взращенец Архипелага, мог познакомиться с их мудростью и представить им мишуру своих домыслов.

Их восемь человек. Четверо удивляют своей молодостью: хорошо, если эти мальчики успели ВУЗ кончить, а то и нет. Они так быстро всходят к власти! они так свободно держатся в этом мраморно-паркетном дворце, куда я допущен с большими предосторожностями. Председатель комиссии – Иван Андреевич Бабухин, пожилой, какой-то безпредельный добряк. Кажется, от него бы зависело – он завтра же бы Архипелаг распустил. Но роль его такова: всю нашу беседу сидит в сторонке и молчит. А самые тут едучие – два старичка! – два грибоедовских старичка, тех самых,

Времён очаковских и покоренья Крыма,

вылитые те, закостеневшие на усвоенном когда-то, да я поручиться готов, что с 5 марта 1953 года они даже газет не разворачивали, – настолько уже ничего не могло произойти, влияющего на их взгляды! Один из них – в синем пиджаке, и мне кажется – это какой-то придворный голубой екатерининский мундир, и я даже различаю след от свинченной екатерининской серебряной звезды в полгруди. Оба старичка абсолютно и с порога не одобряют всего меня и моего визита – но решили проявить терпение.

Тогда и тяжело говорить, когда слишком много есть что сказать. А тут ещё всё пришито, и при каждом шевелении чувствую.

Но всё-таки приготовлена у меня главная тирада, и кажется, ничто не должно дёрнуть. Вот я им о чём: откуда это взялось

представление (я не допускаю, что – у них), будто лагерю есть опасность стать курортом, будто если не населить лагерь голодом и холодом, то там воцарится блаженство? Я прошу их, несмотря на недостаточность личного опыта, представить себе частокол тех лишений и наказаний, который и составляет самое заключение: человек лишён родных мест; он живёт с тем, с кем не хочет; он не живёт с тем, с кем хочет (семья, друзья); он не видит роста своих детей; он лишён привычной обстановки, своего дома, своих вещей, даже часов на руке; потеряно и опозорено его имя; он лишён свободы передвижения; он лишён обычно и работы по специальности; он испытывает постоянное давление на себя чужих, а то и враждебных ему людей – других арестантов, с другим жизненным опытом, взглядами, обычаем; он лишён смягчающего влияния другого пола (не говоря уже о физиологии); и даже медицинское обслуживание у него несравненно ухудшено. Чем это напоминает черноморский санаторий? Почему так боятся «курорта»?

Нет, эта мысль не толкает их во лбы. Они не качнулись в стульях.

Так ещё шире: мы хотим ли вернуть этих людей в общество? Почему тогда мы заставляем их жить в окаянстве? Почему тогда содержание режимов в том, чтобы систематически унижать арестантов и физически изматывать? Какой государственный смысл получения из них инвалидов?

Вот я и выложился. И мне разъясняют мою ошибку: я плохо представляю нынешний контингент, я сужу по прежним впечатлениям, я отстал от жизни. (Вот это моё слабое место: я действительно не вижу тех, кто там сейчас сидит.) Для тех изолированных рецидивистов всё, что я перечислил, – это не лишение вовсе. Только и могут их образумить нынешние режимы. (Дёрг, дёрг – это их компетенция, они лучше знают, кто сидит.) А вернуть в общество?.. Да, конечно, да, конечно, – деревянно говорят старички, и слышится: нет конечно, пусть там домирают, так спокойней.

А – режимы? Один из очаковских старичков – прокурор, тот в голубом, со звездой на груди, а седые волосы редкими колечками, он и на Суворова немного похож:

– Мы уже начали получать отдачу от введения строгих режимов. Вместо двух тысяч убийств в год (здесь это можно сказать) – только несколько десятков.

Важная цифра, я незаметно записываю. Это и будет главная польза посещения, кажется.

Кто сидит! Конечно, чтобы спорить о режимах, надо б и знать, кто сидит. Для этого нужны десятки психологов и юристов, которые бы поехали, безпрепятственно говорили бы с зэками, – а потом можно и поспорить. А мои лагерные корреспонденты как раз этого-то и не пишут: за что они сидят, и товарищи их за что [143] . 1964 год – родственники зэков глотают слёзы ещё в одиночку. Ещё не знает подробностей лагерей московская воля («Иван Денисович» – это о «прошлом»), ещё сама она робка, расчленена, ещё нет никакого общественного движения. Глушь – почти прежняя, сталинская.

143

Ну как вообразить всех этих разнообразных рецидивистов! Вот в Тавдинской колонии сидит 87-летний бывший офицер – царский, да наверно, и белый. К 1962 году он отбыл 18 лет второй двадцатки. Окладистая борода, учётчик на производстве рукавиц. Спрашивается: за убеждения молодости – может быть, сорок лет тюрьмы многовато? И сколько таких судеб, непохожих на другие!

Общая часть обсуждения закончена, мы переходим к специальной. Да комиссии и без меня всё тут ясно, у них всё уже решено, я им не нужен, а просто любопытно посмотреть.

Посылки? Только по 5 килограммов и та шкала, что сейчас действует. Я предлагаю им хоть удвоить шкалу, да сами посылки сделать по 8 кг: «Ведь они ж голодают! кто ж исправляет голодом?!»

«Как – голодают? – единодушно возмущена комиссия. – Мы были сами, мы видели, что остатки хлеба вывозятся из лагеря машинами!» (то есть надзирательским свиньям).

Поделиться с друзьями: