Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Как бы то ни было, русским людям, не пожелавшим поступить, вместо запертой школы, совсем в другую, задана нелегкая задача: доучиваться свободе у Европы, да еще в эмигрантских условиях, да еще у Европы больной, теряющей память и нормальный облик. И удивительно, что среди зараженных общей болезнью находятся все-таки способные на «момент неделанья» по Толстому: т. е. на усилие воли, чтобы вырваться из нашей атмосферы и увидеть реальную действительность как бы со стороны, или сверху, откуда все виднее. Это помогает и очнуться от «обморока свободы» (по выражению Киркегар-да) — пусть на минуту, такая минута уж не забудется.

Когда заболел мир? Когда началась борьба цивилизации с культурой? Когда человечество, втянутое в эту борьбу, стало

на сторону цивилизации и превратило ее, невинную в существе, в грозное чудовище? Чем кончится борьба, что победит?

На эти вопросы у нас пока нет ответов.

ОПЫТ СВОБОДЫ

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Тютчев

Эта книжка — не обычный сборник; ее основы, условия ее рождения, особенные.

Она — первый опыт свободы слова.

Каждому участнику дана в ней полная свобода сказать все, что он хочет и как хочет. Сам берет он любую форму, любое содержание и сам — один — за написанное отвечает.

Но это был бы беспорядочный сбор, не будь «редактора». Только у редактора права и обязанности тоже особенные: он не выбирает произведений, он выбирает людей — авторов. Каждый, раз выбранный, берется безусловно: он волен печатать то, что пожелает. Ни о редакторских поправках, ни даже советах — нет и речи; материал печатается в том виде, в каком дает его автор.

Это положение требует большого доверия редактора к авторам, и обратно. Доверие — всегда риск. Но и весь этот литературный «опыт свободы» — риск; особенно сейчас, в здешних наших условиях: о них речь ниже. Мы, — и редактор, и авторы, — не обманываем себя: вряд ли окажется этот первый опыт тем, чем должен и мог бы оказаться — (даже с теми же участниками), — уже потому, что он первый. Но это не заставит нас отступить: чтобы был второй, третий опыт, надо же когда-нибудь сделать первый. И мы слишком верим, что они нужны, что для всякого, чье «сердце хочет высказать себя», необходимо сознание своей свободы. А писатели — не те ли именно люди, для которых главный вопрос жизни в этом: «Как сердцу высказать себя? Другому — как понять тебя?».

В полноте это недостижимо и для гения: Тютчев прав. Но есть свой предел полноты для каждого писателя, — и гениального, и крупного, и менее крупного, — к которому он непременно стремится. Может его не достигнуть. Но может и достигнуть, и тем скорее, чем раньше начал учиться писать (как «учатся» и художник, и музыкант) и — в условиях свободы.

Кто участники этой книги?

Они принадлежат к наиболее широкому кругу литературной парижской эмиграции, к следующему за «старшим» поколению. Иные уже писали в России; другие начали здесь. Эти успели проявить себя, более или менее, в 20-х годах, когда еще была для них кое-какая возможность высказываться в печати. Но незаметно наступила другая эпоха. Русская пресса сжалась, изменилась и количественно, и качественно. К половине 30-х годов у нас оказалась одна-единственная газета (с ее особенным журналом), и один уцелевший, толстый журнал, выходящий раз в 3–4 месяца. Таким образом, возможность печататься (да еще свободно) для большинства «молодых» — отпала [151].

Толстый трехмесячный журнал, признающий, по традиции, неизбежность «изящной литературы», берет порою «художественную» прозу молодых (если нет под рукой других, заведомо признанных). Но с большим выбором и не стесняясь поправками, или урезками; изредка проходит маленькая рецензия: тема и содержание должны, однако, быть заранее одобрены, если не указаны, редактором. А заметим, что ни один из редакторов существующих изданий собственно к литературе касательства не имеет (как оно, впрочем, и раньше бывало).

Более терпим старый политический журнал к стихам: много места стихи не займут, вещь они всегда безобидная, а старых стихотворцев все равно не осталось. Кстати: уже не оттого ли и развелось

у нас столько «поэтов»? Стихи все-таки можно напечатать, и даже крошечную — «поэтическую» — книжку можно выпустить.

Ну а писатели со склонностью и способностью к мысли, к другим формам слова, — критике, философии, к статьям всякого рода, — им что делать? Писать для себя, у себя в углу? Пустое! Так не бывает, а если б и было — так писатели не вырабатываются. И они попросту замолкли [152].

Писатели, едва успевшие проявить себя, замолкли, а жизнь, — и такая полная смен и событий! — идет вперед; «человек» в писателе движется вместе с нею, — может быть, вырастает; у него новый опыт, постоянно прибавляющий что-то к его мыслям, взглядам и чувствам; но как писатель — он остановился на моменте, когда перестал высказываться. Его мысли, чувства и ощущенья постепенно «слеживаются» в нем, как вещи в плотно набитом, годами неоткрываемом сундуке. Обладатель его уже начинает и забывать, что там есть, чего нет…

По привычке, повторяет обычные жалобы: «Негде ничего сказать! Вот если бы…». А предложи такому мечтателю внезапно, вдруг: «Пожалуйста, вот вам место, говорите свободно, что хотите!» — он растеряется, бросится к сундуку, но останется недвижим, с тайной, ужасной (и неверной) мыслью: «А ведь мне нечего сказать!». Но стоило бы мужественно открыть сундук, перетряхнуть вещи, хоть ближе лежащие, и нужное наверно бы нашлось!

Не все, однако, из того же круга и того же поколения, окончательно замолкли: иным (меньшинству) удалось приспособиться к данным условиям русской печати. Удача счастливая, ей, поистине, можно радоваться: это ведь не «советская» печать, между здешним «приспособлением» и тамошней гиперболикой никакой параллели провести нельзя. Но, как оно, с известной стороны, ни хорошо, как ни велики бывают внешние различия в судьбе замолкших и пристроенных, — собственно писательская судьба тех и других одинакова. Пристроенный пишет (много, подчас слишком много) и оттого пишет все лучше и лучше: он учится, он уже прекрасно справляется с языком, при большем таланте и со стилем; он может овладеть всей (очень важной!) техникой письма. Но — кто он? Действительный писатель? Настоящий? Такой, каким был «задуман»?

Вообразим себе какого-нибудь писателя, задуманного, например, Белинским или Герценом (т. е. Белинского или Герцена в потенции). Или — для ясности — вообразим поэта, задуманного, как Некрасов, которому пришлось бы ежедневно писать забавные стишки, сообразованные с направлением газеты. Что осталось бы в нем от Некрасова через несколько лет подобного упражнения?

Если писателю, «сердцу» его, не дано «высказывать себя», и он это знает, чувствует, все время (пусть бессознательно) считаясь с редакторскими заданиями, он постепенно перестает даже думать о «своем». У него также «слеживается» его собственное добро в запертом сундуке. Также остановится он, предложи ему написать что-нибудь на полной свободе; и, если умен и добросовестен, спросит себя с сомнением: «Могу ли я еще написать что-нибудь настоящее, что было бы искусством, а не ремеслом?».

Да, и это не прощается. В обоих случаях, — проявляет ли себя писатель несвободно, не проявляет ли вовсе, — его талант и способности хиреют; могут и совсем сойти на нет.

Пусть не говорят мне, что в России, мол, никогда не было свободы слова, а какой высоты достигла наша литература! Нужно ли в сотый раз повторять, что дело не в абсолютной свободе (абсолюта вообще и нигде не может быть, ибо все относительно); мы говорим о той мере свободы, при которой возможна постоянная борьба за ее расширение. Довоенная Россия такой мере во все времена отвечала: даже при Некрасове (его борьба с цензурой велась открыто и успешно); о годах нового века нечего и говорить. Что же касается цензуры редакторской, то, при множестве разнообразных газет и журналов и при постоянном появлении новых, молодой писатель всегда мог найти себе подходящее место. И находил.

Поделиться с друзьями: