Арон Гуревич История историка
Шрифт:
Я страстно впитывал в себя классическую музыку, хотя и здесь дело не обошлось без странности. Нашей соседкой по квартире на Воздвиженке была пожилая дама, служившая билетершей в Большом зале Консерватории. Она неоднократно говорила, что может провести меня на концерт, но я был настолько дик и стеснителен, что ни разу не воспользовался ее приглашением.
Я упоминаю о моих музыкальных склонностях потому, что мое развитие как начинающего историка было внутренне неотделимо от влечения к музыке. Я никогда не имел возможности учиться ей, но она всегда во мне звучала. И когда я занимался дома, чтение и писанья, как правило, происходили на фоне музыки Баха, Моцарта, Бетховена, Вагнера. К творчеству последнего я с давних пор испытывал неодолимое влечение и подозревало, что мое обращение к сюжетам скандинавской истории
Вспоминаю постановку «Валькирии» в Большом театре в 1940 году. То было одно из проявлений «великой дружбы» между гитлеровской Германией и Советским Союзом. В Москве поставили «Валькирию», а в Берлине — «Чародейку» Чайковского. Постановщиком в Большом театре выступил С. Эйзенштейн, который проявил немало изобретательности в достижении сценических эффектов: например, во время поединка Зигмунда с Хундингом скалы, на которых они стояли, обмениваясь ударами мечей, поднимались и опускались, пламя, окружившее Брунгильду в последнем акте, производило впечатление подлинности. Но самое сильное впечатление, к сожалению, вовсе не радостное, которое я вынес из этого спектакля, состояло в том, что «вагнеровских» голосов вовсе не было, а роль Брунгильды исполняла некая Капитолина Цин — имя, едва ли знакомое музыковедам, но хорошо запомнившееся мне, поскольку эта певица регулярно выступала на эстраде кинотеатра «Художественный» перед началом сеансов и уж, конечно, не в вагнеровском репертуаре.
Отдельные события музыкальной жизни оказались вместе с тем и немаловажными фактами моей биографии. Когда зимой 1941–1942 годов транслировали из Куйбышева премьеру Седьмой симфонии Шостаковича, я испытал сильнейшее потрясение. И свежесть этого переживания не исчезает во мне до сих пор.
Разумеется, по мере взросления и старения мои музыкальные вкусы изменялись, но самой колоссальной фигурой в музыке неизменно оставался, остается и поныне Бетховен. То, что он сумел создать в годы своей глухоты, непостижимо моему уму и служит мне примером и утешением в моем нынешнем состоянии. Но теперь Бетховен для меня — это, в первую очередь, не великие его симфонии, а последние струнные квартеты и позднейшие фортепьянные сонаты — в них раскрываются такие глубины человеческой натуры, с какими я ничего не в состоянии сопоставить.
Наши окна выходили во двор, окна же некоторых соседей — на Воздвиженку, а она была правительственной магистралью. Две смежные комнаты занимала семья врача, которой все же позволили иметь окна, выходившие на улицу, а две другие принадлежали сотрудникам НКВД. Один из них — мрачный тип, которого не только на работе все боялись (как нам передавала соседка, имевшая несчастье быть его сослуживицей), но трепетали и собственные жена и сын, по возвращении папочки с работы не смевшие раскрыть рта. Другой энкавэдэшник входил в охрану Сталина.
На процессах 37–го года не то Пятакова, не то Сокольникова Вышинский обвинял, помимо всего прочего, в том, что они якобы посылали своих секретарш записывать номера правительственных машин, для того чтобы потом организовать покушение на членов Политбюро. Это была, конечно, ложь. До убийства Кирова обстановка на улице не была еще столь напряженной. Однажды мой отчим, возвратившись домой, рассказал, что только что встретил прогуливавшегося по Воздвиженке Сталина. В весенние и осенние месяцы мы, выходя из школы (она находилась почти напротив старого здания Реввоенсовета), гуляли по Знаменке (ул. Фрунзе) и часто видели, как из ворот Реввоенсовета выезжал роскошный «линкольн», в котором сидел «первый маршал» Клим Ворошилов. Иногда мы окружали его машину и в восторге махали руками, и он нас не боялся, и мы его не боялись, и никто нас не оттаскивал. Правда, и тогда уже в подъезде нашего дома по ночам топтался охранник.
Сначала я учился в 64–й школе, на Знаменке. В 1939 году наш класс перевели в 71–ю школу на Арбате. Не знаю, насколько типична была эта школа. Порядки были такие. Директор, А. М. Смирнов, мужчина суровый, каждое утро стоял на первой площадке лестницы, по которой ученики шли в классы, и все мы должны были его приветствовать. Затем в коридоре выстраивалась линейка, отдавали рапорт или старшему пионервожатому, или директору. Члены учкома дежурили на переменах, поддерживая порядок. Каждую перемену
знамя школы выставлялось в холле, и два пионера по стойке смирно стояли возле него почетным караулом.Помнится, летом 1940 года (наверное, не без инициативы директора) был проведен «марш — бросок». Мы, старшеклассники, построились по восемь человек в ряд и стройной колонной, чеканя шаг, под знаменем, прошествовали по Арбату до Смоленской площади, развернулись налево и, продефилировав до Крымского моста, вернулись назад. Не было никакого праздника, прохожие с явным удовлетворением взирали на стройно шагающую молодежь. А мы пережили волнующий момент слияния в некое единство; двусмысленность происшедшего открылась мне лишь годы спустя.
Такой дух военизации, внедрения дисциплины был характерен для того времени. После начала войны распространялась легенда о том, что нападения Германии на СССР никто якобы не ожидал. Но я отчетливо помню: еще до войны к нам в школу, к старшеклассникам, неоднократно приходили с лекциями сотрудники Института истории АН и, предупреждая о конфиденциальности сообщаемого, говорили о том, что пакт Молотова — Риббентропа — это брак не по любви, а по расчету, и, конечно, война предстоит. Об этом твердили везде и всюду. Во время парада на Красной площади в мае 1941 года впервые исполнялась песня «Если завтра война», где все было сказано всеми словами. Мотив подготовки к войне настойчиво звучал во многих песнях и кинофильмах. В фильме «Трактористы» на второй его минуте речь шла уже о танкистах: сегодня трактористы пашут землю, завтра будут бить врага.
Весной 1940 года меня внезапно прямо с урока вызвали в РОНО и предложили перейти учиться в ФЗУ (фабрично — заводское училище). Это была своего рода мобилизация. Врач, однако, признал меня непригодным по зрению. Беседу со мной вела дама из райкома партии, и я запомнил ее вопрос: «Ты хочешь убить врага?» Подобных наклонностей у меня не было, но в целом воспитание я получил ортодоксально — советское.
В те годы наибольшее влияние на меня оказывал мой отчим, о котором, конечно, надо рассказать. Когда мне было лет семь или восемь, моя мать вторично вышла замуж за очень хорошего человека, Игоря Константиновича Рогашевича. Судьба его сложилась непросто. В годы Гражданской войны, совсем еще юношей, он командовал боевым соединением Красной армии. Отец его был полицейским урядником, и хотя Игорь давно порвал с ним по идейным соображениям и даже поменял фамилию, тем не менее его подвергали всякого рода ограничениям и преследованиям и, наконец, исключили из партии. Осенью 1934 года ему предложили отправиться на работу в провинцию, в Новосибирск. Это не была ссылка, но некоторое, что ли, испытание. Мы выехали из Москвы 1 декабря 1934 года. В Свердловске Игорь вышел на перрон и тут же вернулся в купе бледный, с газетой в руке — Кирова убили!
Мы прожили в Новосибирске полтора года. Здесь нас, пионеров, нередко посылали на разные торжественные мероприятия, где мы хором приветствовали товарища Эйхе и других руководителей Западносибирского края, которые, как это теперь известно, уже были намечены Сталиным на заклание, через несколько месяцев все они «загремели». В 1936 году мы возвратились в Москву, а осенью 1937 года Игоря арестовали. Мне было тогда тринадцать лет, спал я, как сурок, и не слышал суеты, сопровождавшей арест. Проснувшись, вижу, мать сидит на тахте, заплаканная, Игоря нет. Спрашиваю, где он: «Ночью его забрали». Мой отчим был стойкий человек, искренне и глубоко преданный марксизму — ленинизму, не испытывавший никаких идейных колебаний (во всяком случае, я не слышал от него ни слова, ни намека). Он отказался подписывать предъявленные ему обвинения. Когда весной 1938 года сместили Ежова, и его сменил Берия, кое — кого выпустили. Выпустили и Игоря, поскольку он ничего не подписал и еще не был судим.
Он подал апелляцию в Комитет партийного контроля о восстановлении в партии, и одно из сильнейших впечатлений моего отрочества связано с этим. Я вынимаю из почтового ящика официальное письмо и вручаю его Игорю. Игорь читает бумагу, и вдруг этого мужчину — он был двухметрового роста, крепкий, красивый — сотрясают рыдания, напоминающие звериный вой: он получил извещение из КПК о том, что реабилитирован и восстановлен в рядах партии. Затем он поступил в Промакадемию, окончил ее в июне 1941 года, а осенью 1941 года на фронте пропал без вести, погиб.