Асистолия
Шрифт:
В скиту у ворот собирал милостыню совсем молодой парень: что-то жадно вычерпывал грязной погнутой алюминиевой ложкой из такой же кастрюльки — а когда подходили люди, то сразу ее ставил на землю возле себя, выпрямлялся, крестился, ждал подаяния… Он прошел мимо, даже как бы спешил — и подал безногой старухе чуть дальше, успокоив, что ли, себя. Но когда возвращался к машине, думая с раздражением только о том, что устал и хочет курить, то подошел и — перед тем, как осчастливить — вдруг спросил: “А ты почему не работаешь? Или это твоя работа?”. Парень ответил нагловато, равнодушно: “Я больной. У меня туберкулез”. Он убрал руку, отвернулся, подумав со злостью: “Ну, и лечись”. Но услышал, произнесенное той же ленивой речью: “Cпаси вас Бог”.
Под конец кружилась голова… Кружились, как если бы прямо перед глазами, иконы, кресты… Как закружилось все еще в ризнице, в этом зале, где можно было увидеть одно собрание музейное… Их было столько, как будто даже не видишь, а слышишь неуемный младенческий плач… Дитя, еще дитя, еще… И всех
В церковной лавке спросил и купил для себя иконку — Мученик Царевич Алексий, — увидев это изображение.
Слабый голубоглазый мальчик с нежным русским лицом. Белый нимб над головой — и эта прическа, так причесывают всех мальчиков, внушая, что они хорошие, готовя для какого-то праздника, где всем покажут… В одной руке просфора, с вынутой из нее частичкой… На другую — опустилась горлица… Костюм моряка детский — поэтому, кажется, карнавальный…
Но дорогой мучило, не оставляло воспоминание о том парне с кастрюлькой… Вдруг произнес: “Знаешь, кто собирает пивные бутылки? Какая это психология?”. Арефьев очнулся: “Не знаю, расскажи, очень интересно…”. Заговорил: “Когда приняли закон, запрещающий распитие пива в общественных местах… В телевизор напихали сюжетов. Самое поразительное — опрос “бутылочников”. Одного такого, кто их собирает, прямо на улице спросили, что же он будет без этих бутылок делать? Ответил: “Я лучше воровать буду, чем просить”. Вот и психология. А я себя представил на его месте. То есть, как же, на своем! Побираться не смогу. Но я и воровать не могу. Способен, кажется, на все — а брезгливость осталась, это да. Поэтому даже покончить с собой не смог бы. Вены резать, в петле болтаться… Отвратительно. Зрелище отвратительное. Полное ничтожество? Ну, что скажешь?”. Но Арефьев ничего не успел — в этот момент со встречной полосы на трассу вылетел джип. Это был всего миг: страшная черная уродина, со скоростью, которую нельзя осознать, вывернулась на нескольких метрах асфальта — и с визгом, с ревом, вдруг исчезнув, пролетела мимо…
Арефьев резко вырулил на обочину, оглянулся, как будто она еще могла ударить откуда-то сзади, выскочил… И во всем было что-то механическое. Он вел себя, наверное, как там, на войне, подчиняясь лишь мускульным командам. Трасса, загородная, мирно жила своим ритмом. Только остались, прожгли асфальт: черные змеиные полосы. Вгрызлись зубчатые следы протектора. Осознав, что не было жертв, он вернулся… Плюхнулся на сиденье. Давно бросив курить, как-то виновато попросил: “Дай своих подымить”.
Через несколько глубоких затяжек, с этой улыбкой: “Ну вот, связался со мной… На этой консервной банке — нас бы всмятку. Бывает. Пуля просвистела… Не моя, не твоя, не этого ковбоя…”.
Было так легко, будто веяло ветерком, хоть легковушку, все еще стоявшую на обочине, обдавало с трассы гарью, шумом, пылью… Глуповатая радость: мимо пронеслась смерть! ничего не почувствовал! Но вдруг он понял, что если бы не Арефьев, то они бы действительно разбились… Это он не испугался того, что неслось — не дрогнул, не дернулся, именно так. Ни вправо, ни влево… Не выжал ни газ, ни тормоз…
“Моя жена умерла. Понимаешь, рак”.
Арефьев сказал это. Замолчал. Подождал чего-то.
“Теперь мы с дочкой вдвоем. Меняю работу, переедем в Вену. Здесь наследство… Дача, квартира… Все это было на нее оформлено, теперь надо получать — оформлю на дочку. Тут рассказали… Смешно. Вполне солидный мужчина хотел посмеяться над женой… Подложил в карман пиджака презерватив. Не знаю, как долго ждал. Мог и забыть. Но та нашла. И в то, что это было шуткой, не поверила. Вот кто полное ничтожество. — Помолчал… Вздохнул… — Понимаешь, не это страшно… Если никто не воскреснет, тогда самая великая человеческая подлость — придумать все это”.
Пили, напились… Арефьев сидел напротив картины. Всегда садился так, на это место, решив однажды, что для гостей. Всегда разглядывал поневоле — но молчал.
Вдруг спросил, зачем он это сделал… Он переспросил, делая себе же больно, как думал… Что? Убил свою последнюю картину? Тот скривился, забормотав: нет, нет, нельзя… Произнес жестче, не желая смириться: нет, нет. И снова повторил: зачем, зачем? Молчали. И тогда Арефьев пробормотал, но ты же верил, верил… И это: “Понимаешь… Не страшно, если обман… Это… Тогда все… Тогда всех… Нельзя… Нет. Нет”. С ним что-то случилось. Обмяк в кресле, голова упала на грудь. Провалился в забытье. Ушел от них заполночь, очнувшись: прощался и пятился, извиняясь… Ушел —
а легковушка из проката осталась во дворе. И еще стояла, брошенная. Но исчезла.Это случилось ночью, даже Саша думала, что он умирает. На вызов приехала реанимационная машина. Кардиограмма. Череда замеров, подтверждающих, что ничего не произошло. Когда это становится ясно — и открывается обман — боль исчезает. Но до тех пор, пока в это веришь… Пока кто-то рядом… И все повторилось. Вызвать “скорую” было стыдно. Потащился в поликлинику, сделали кардиограмму, ничего смертельного не обнаружив, послали на анализы. Испуг исчез. Врачи, процедуры: этого хотел, уже вымогал… Только это приносило облегчение — мысль, что он как бы под надзором, под присмотром и за это время ничего не случится. Поразило — что кругом старухи. В поликлинике. Их было столько, сколько, наверное, только младенцев в роддоме. Тряслись, капризничали, что-то выпрашивали у всех кабинетов.
Утро.
Он сидел в очереди у процедурного кабинета, где натощак сдают кровь из вены…
Голодное ожидание чего-то.
Голоса.
“Я в панике, сейчас сдавала из пальца, медсестра перчатки не меняла после нескольких пациентов, вату брала этими перчатками…”.
“Я ходила, так мне она палец проколола, второй, третий — и только из четвертого выдавила кровь!”.
“Последний раз тоже пришла сдавать из пальца, и тоже, вот как у гражданочки, кровь куда-то подевалась…”.
“Не скажите, из пальца все-таки приятней!”.
“Нет, нет, из вены еще терпимо, а из пальца просто мерзко. А потом этот палец начинают мять, жамкать по-всякому, разве это приятно? А из вены сдавать: воткнули, выкачали сколько им надо, заткнули ватой — вот и все. Главное, вату нужно прижимать с силой, чтобы синяка потом не осталось”.
“Я наоборот, из вены не люблю. Это действительно больно, муторно, когда вену протыкают. Палец-то кольнуть мгновенье нужно…”.
“А мне говорят, что у меня вены тонкие. В позапрошлый раз, в начале апреля, воткнула шприц в вену, а кровь все равно не шла. Тогда она взяла кровь из вены на кисти руки. А что? Необычно…”.
Но вдруг стал слышать в нервозной перекличке только этот взволнованный, как будто просящий, одинокий голос… Женщина, пожилая, одетая прилично, даже как бы нарядно, жаловалась, заискивая, другой — случайной соседке:
“Думала поначалу, ну поднимется, ну хоть зашевелится… Потом думала — протяну, дотерплю, кто еще, если не я… Какая любовь, кого любить… Детей у меня с ним не было. У меня сын, вырастила. И у него свои, взрослые — но отдельная квартира. Сошлись мы с ним. Вдовец. Я без мужа. Очень чуткий был мужчина. У меня к нему претензий нет. Ухаживал красиво за мной. И потом уважал. Ну и что, без детей. Поздно было заводить. Стали жить. А пожили всего-то, поймите, чтобы мне одной до смерти так вот мучиться? Дети от него родные отказались, сказали, зачем нам, если квартира вашей останется. А мой сынок меня зовет, брось, говорит, его, мамочка, квартиру эту брось, живи с нами… Там внуки без меня растут — а я за ним хожу, трачу все на него… Отойду в магазин или в поликлинику — а он в стену стучит, требует, и ночью стучит, я же сплю через стену. Завтрак, обед, полдник, ужин — это как привык. Только это в нем осталось. Но теперь ему безразлично, днем это или ночью — как захочется. Не встану или не дам — стучит. А потом убираю из-под него, подмываю. Еле переворачиваю, такой он крупный стал, откормила… А у меня давление, я живу на лекарствах. И какие мои силы, сколько их еще ему нужно будет… Я живу и мучаюсь, а он, скажите? Ну, если это человек, если это жизнь? Ничего не чувствует. Паралитик. Ему все равно. Сколько людей поднимаются после инсультов, живут… А ему было лень. Ничего не хотел делать. Ни о ком думать не хотел. Помочь постараться, надежду дать — все безразлично. Хорошо есть памперсы. На всем экономлю, но покупаю для него. И пролежней нет за столько лет, потому что чистый он у меня… И еще очень марганцовка помогала, она ведь за копейки, но лучше всяких кремов. Но вы слышали, объявили, марганцовку запрещают в аптеках! Борьба с терроризмом. Потому что бомбы свои с ее помощью чеченцы делают. А у меня только на марганцовку были деньги… И откуда их еще взять? Он теперь даже от сосисок отказывается. Котлеток требует, и только из фарша. Принесу сосиску — не посмотрит. Начальником был, работал по озеленению Москвы — и у него и грамоты, и ордена — вот щеки надует и смотрит как начальник… А он, думаете, не знает, что у нас в стране творится? Или какие сейчас пенсии? Знает, за всеми событиями следит. Только объявят, что повысили — а он уже в стену стучит. Это радио свое слушает, круглые сутки не выключишь — сразу волнуется, мычит. А требует себе котлеток, колбасы. И бутерброды он только с колбасой, только с колбасой…”.
Упал.
Какой-то укол.
Эти стены.
Повели куда-то.
Волны холода, потливость, тошнота, головокружение… Лепетал безразличной врачихе уже в кабинете — но ничем не тронул.
Никому не нужен, свободен. Вышел — идти некуда. Это казнило. И не отходил от кабинета, как будто снова встал в очередь на прием, только и мог: продлить ожидание, время… Дома жена нашла лежащим на полу… Он лежал, мог только лежать, вжавшись в пол, даже не звал на помощь. Вызвала “скорую”. Эти хотели увезти, забрать. Стало так страшно — чудилось, не себя им даже отдать, а душу свою, чтобы куда-то увезли, там, где все чужие, где эти голоса, где эти стены… Вкололи успокоительное, уехали. Уснул наконец. Просто уснул — и прожил еще до утра.