Атлант расправил плечи. Часть III. А есть А (др. перевод)
Шрифт:
Дагни перевела взгляд на судью Наррангасетта:
— Вы тоже ушли из-за этого дела, так ведь?
— Да, — ответил Наррангасетт. — Ушел, когда апелляционный суд отменил мое решение. Я выбрал эту профессию, потому что твердо решил стать стражем справедливости. Но законы, соблюдение которых мне следовало отстаивать, делали меня орудием самой гнусной подлости, какую только можно представить. От меня требовалось применять силу, нарушая права беззащитных людей, приходивших ко мне в поисках защиты. Участники тяжбы подчиняются решению суда, лишь исходя из предпосылки, что существуют объективные правила, которые они принимают. А тут я увидел, что один связан этими правилами, а другой нет, один должен им повиноваться, а другой нагло требует удовлетворения своего желания — своей потребности — и закон вынуждает меня встать на сторону последнего. Правосудие должно было поощрять то, что оправдания не имеет. Я ушел потому, что не мог слышать, как простые, хорошие люди обращаются
Дагни медленно перевела взгляд на Ричарда Халлея, словно прося его рассказать свою историю и боясь ее услышать. Он улыбнулся.
— Я простил бы людей за то, что мне приходилось биться как рыба об лед, — заговорил Ричард. — А вот их отношения к моему успеху не мог простить. Все те годы, когда я был непризнан, я не испытывал никакой ненависти. Если моя музыка была чем-то новым, непривычным, требовалось дать людям время понять ее; если я гордился тем, что первым проложил путь к своей вершине, то не имел права жаловаться, что другие не спешат следовать за мной. Это я твердил себе все долгие годы и лишь иногда, вечерами, когда не мог больше ни ждать, ни верить, восклицал: «Почему?», но ответа не находил. Потом однажды, когда люди решили поаплодировать мне, я стоял перед ними на сцене и думал: «Вот она, та минута, к которой я стремился… хотел прочувствовать ее, но напрасно». Я помнил все прочие вечера, слышал свои «Почему?», на которые так и не нашел ответа. И эти аплодисменты казались мне такими же холодными, как пренебрежение. Если б они просто сказали: «Извините, но это не то, чего мы ждали», я бы не желал ничего большего, и они могли бы получить все, что я был способен им дать. Но в их лицах, в тоне их голосов, когда они толпились, восхваляя меня, я уловил то, что внушалось всем великим артистам, — только я не верил, будто кто-то из них может всерьез так считать. Они словно бы говорили: «Мы ничего тебе не должны», и их глухота давала мне понять, что моим долгом было и дальше ломиться в запертые двери, страдать и терпеть — ради них — все насмешки, презрение, несправедливость, пытки, которыми они донимали меня, терпеть, дабы научить их понять мою музыку, что это было их законным правом и моей непременной целью. И тут я понял сущность этих духовных грабителей, постичь которую раньше не мог. Я увидел, что они лезут ко мне в душу, как в карман к Маллигану, хотят экспроприировать мой талант, как и его богатство; увидел наглую злобу посредственности, хвастливо выставляющей напоказ свою пустоту, словно бездну, которую нужно заполнить телами тех, кто выше их; увидел, что они хотят нажиться, как на деньгах Маллигана, на тех часах, когда я писал свою музыку, и на чувстве, подвигавшем меня ее писать, хотят проложить себе путь к самоуважению, вырвав у меня признание, что они были целью моей музыки, поэтому, раз я желаю добиться успеха, они должны признать мою ценность, а я — склониться перед ними… и в тот вечер я дал себе клятву: они больше не услышат ни одной моей ноты. Улицы были безлюдны, когда я покинул концертный зал. Я уходил последним и вдруг увидел совершенно незнакомого человека, поджидавшего меня под уличным фонарем. Тратить много слов ему не потребовалось. Но концерт, который я посвятил ему, назван Концертом Освобождения.
Дагни взглянула на остальных.
— Пожалуйста, откройте мне свои причины, — попросила она с ноткой упрямства, словно получала трепку, но хотела вытерпеть ее до конца.
— Я ушел несколько лет назад, когда медицина была взята под контроль государства, — заговорил доктор Хендрикс. — Знаете, что такое операция на мозге? Знаете, какой она требует подготовки? Скольких лет страстной, суровой, мучительной работы, чтобы приобрести подобную квалификацию? Вот чего я не хотел отдавать людям, единственной силой которых для контроля надо мной являлась демагогия, открывшая им на выборах путь к привилегии диктовать другим свою волю. Я не хотел позволять им устанавливать мне цель, условия работы, выбор пациентов и размеры моего вознаграждения. Я обратил внимание, что во всех дискуссиях, предшествовавших порабощению медицины, люди обсуждали все, кроме желаний самих врачей. Принималось во внимание лишь «благополучие» пациентов, без мысли о тех, кто должен его обеспечивать. То, что у врачей должны быть какие-то права, желания или выбор, считалось «неуместным эгоизмом»; говорили, что врач не может выбирать, он обязан «служить». То, что человек, согласный работать по принуждению, опасней дикаря, и ему нельзя доверить работу даже на скотном дворе, просто не приходило в голову тем, кто предлагал помогать больным, делая невозможной жизнь здоровых. Я искренне поражался самоуверенности, с которой люди утверждали свое право порабощать меня, контролировать мою работу, насиловать мою волю, мою совесть, подавлять мой разум… однако на что после этого они могли рассчитывать, ложась на операционный стол под мой скальпель? Их моральный кодекс учил, что можно полностью полагаться на добродетельность их жертв. Так вот, то, что я ушел, и есть добродетель. Пусть увидят, каких
врачей будет теперь создавать их система. Пусть поймут, что в операционных, в больничных палатах крайне небезопасно вверять свою жизнь человеку, которого они подавляли. Небезопасно, если он этим возмущен… и еще небезопаснее, если нет.— Я ушел, — сказал Эллис Уайэтт, — потому что не хотел быть для каннибалов пищей и одновременно поваром.
— Я понял, — сказал Кен Данаггер, — что люди, с которыми я сражался, бессильны. Они беспомощны, бесполезны, безответственны, неразумны. Я в них не нуждался, не им было диктовать мне условия, не мне было подчиняться их требованиям. Я ушел, чтобы и они это поняли.
— Я ушел, — сказал Квентин Дэниелс, — потому что, если существуют разные степени проклятья, ученый, отдающий разум на службу грубой силе, заслуживает самого страшного, поскольку становится самым опасным убийцей.
Дагни повернулась к Голту.
— А вы? — спросила она. — Вы были первым. Что подвигло к уходу вас?
Он усмехнулся.
— Отказ признавать за собой какой-то первородный грех.
— То есть?
— Я никогда не испытывал чувства вины за свои способности. За свой разум. За то, что я человек. Я не принимал никаких незаслуженных обвинений, поэтому был волен зарабатывать и сознавать свою ценность. Сколько помню себя, я чувствовал, что готов убить любого, кто скажет, что я живу для удовлетворения его потребностей, и полагал это самой высокой моралью. В тот вечер собрания на заводе «Двадцатый век», когда я услышал, как о вопиющем зле говорится тоном праведности, я увидел корень мировой трагедии, ключ к ней и решение ее проблемы. Понял, что нужно сделать. И ушел делать это.
— А двигатель? — спросила Дагни. — Почему бросили его? Почему оставили наследникам Старнса?
— Двигатель был собственностью их отца. Он заплатил мне за него. Я сделал мотор при его жизни. Но я знал, что им он не принесет никакой пользы, и никто о нем никогда не узнает. То была первая экспериментальная модель. Никто, кроме меня или человека моих способностей, не мог доделать его или хотя бы понять, что он собой представляет. А я знал, что ни один человек моих способностей и близко не подойдет к этому заводу.
— Вы понимали, какое достижение представлял собой ваш мотор?
— Да, — Голт взглянул в темноту за окном и горько усмехнулся. — Перед уходом я взглянул на него еще раз. Подумал о тех, кто говорит, что богатство — вопрос природных ресурсов, о тех, кто говорит, что оно — вопрос конфискации заводов, о тех, кто говорит, что разум обусловлен машинами. Ну что ж, там был мой мотор, чтобы обусловливать их разум. Я оставил его именно в том виде, что он представлял собой без человеческого разума, — груда брошенных ржаветь железок и проводов. Вы думали о той великой службе, которую этот двигатель мог бы сослужить человечеству, будь он запущен в производство? Полагаю, в тот день, когда люди уразумеют, как мой мотор оказался в груде заводского металлолома, его час, возможно, и пробьет.
— Вы надеялись увидеть этот день, когда оставляли двигатель?
— Нет.
— Надеялись получить возможность вновь построить его в другом месте?
— Нет.
— И были готовы бросить его навсегда в груде металлолома?
— Да, именно из-за того, что этот двигатель для меня значил, — медленно ответил Голт, — мне требовалось быть готовым оставить его разваливаться и сгинуть навсегда.
Он взглянул прямо ей в лицо, и она услышала в его голосе спокойную, твердую безжалостность:
— Как и вам потребуется быть готовой позволить рельсам «Таггерт Трансконтинентал» развалиться и сгинуть.
Дагни подняла голову, посмотрела ему в глаза и негромко сказала:
— Не требуйте от меня немедленного ответа.
— Не буду. Мы скажем вам все, что вы захотите узнать. И не станем торопить с решением. — Потом добавил, и Дагни была удивлена внезапной мягкости его голоса: — Такого равнодушия к миру, какое требуется от нас, достичь труднее всего. Я знаю. Мы все через это прошли.
Дагни смотрела на тихую, мирную комнату, на свет, дарованный его двигателем, на лица людей — самой невозмутимой и сплоченной компании, какую она только видела.
— Что вы делали, когда ушли с «Двадцатого века»? — спросила она.
— Высматривал яркие вспышки в сгущавшейся ночи дикости — вспышки способностей, интеллекта. Наблюдал за их путем, за их борьбой и мучением, а потом уводил их, когда понимал, что они настрадались достаточно.
— Что вы говорили им, убеждая бросить все?
— Говорил, что они правы.
И в ответ на вопрос в ее взгляде Голт добавил:
— Я давал им гордость, о которой они не знали. Давал слова, ее определявшие. Давал бесценный дар, в котором они давно нуждались, сами того не подозревая — моральную поддержку. Вы назвали меня разрушителем и охотником за людьми? Я был организатором этой забастовки, вождем восстания жертв, защитником угнетенных, обездоленных, эксплуатируемых. И когда я сейчас произношу эти слова, они имеют буквальный смысл.