Аут. Роман воспитания
Шрифт:
Сварганил я и гороскоп, посвященный советам, в какое время идеально уйти в иные миры представителям того или иного знака. Сочинил и эпитафии для рубрики «Реклама», с тем чтобы скорбящий вдовец или сирота могли заимствовать (бесплатно, ясный корень!) мои строки для своих свежих надгробий… И статистика, статистика! – ну кто откажется узнать такую вещь, как число умерших за прошедшую неделю в городе, стране, мире. Узнать про жертв эпидемии атипичной пневмонии и птичьего гриппа, о числе самоубийств (с описаниями самых невероятных способов добровольного ухода из жизни), об авариях со смертельным исходом, об авиакатастрофах, о маньяках, о неизлечимых хворях, и так далее, и тому подобное…
Открывала газету колонка под названием «Хроники Харона», в которой я собирался мусолить
Индекс Стикса
Мне часто задают вопрос: когда оставлю я свой бизнес? Когда отправлюсь на покой и молодежи дам дорогу? Их аргумент всегда такой: когда же жить, наш друг Харон, ты собираешься, ей-богу?! В твоих пристиксовых пещерах оболов золотых не счесть, – уйди же, дай другим пожить, блюди пусть не закон, но честь! Ха-ха-ха! – вопрос смешной! Вопрос поставлен как бы раком: меня сравнили с олигархом, а Стикс с тюменскою трубой! Хотя не скрою – труд нелегкий становится невыносим: растет, растет число живущих – не хватит сотни Хиросим, чтоб обеспечить всех могилой! О дай, Гадес, Харону силы! Теперь о главном, о доходах. О боги, миф о них раздут! Прикиньте сами: курс обола сто лет назад был двести баксов, сейчас трех центов не дадут…
Ну и так далее…
Предвижу, кстати, и справедливый вопрос читателя (ах, как это по-журналистски – я во всем хоть что-нибудь, но предвижу!): в чем же все-таки новизна моей похоронной идеи? В чем ее принципиальное новаторство? Ведь задолго до этого вышла в свет энциклопедия под названием «Хроники Харона» некоего Лаврина. А уж Интернет, разумеется, вовсю пестрел «похоронными» сайтами.
Но все эти продукты, несмотря на видимую общность темы, страдают одним смертельным недостатком – они не о смерти. То есть номинально вроде бы о ней, а на деле – нет. К примеру, автор одного из сайтов, подробно перечисляя преимущества и недостатки разных способов самоубийства, постоянно заклинал: не стоит стрелять себе в голову (бросаться под поезд, падать с крыши и т. д.) – представьте, в каком виде найдут вас ваши близкие. Что нам близкие, что мы близким?
Проблема людей, берущих на себя смелость рассуждать о таком, казалось бы, общедоступном и простом предмете, как смерть, состоит в том, что эта тема им не по силам. Они не могут, они страшатся осознать бездонную глубину этого феномена и потому ползают по краю, как муравьи. Отсюда неизменная пошлость в их рассуждениях о смерти, отсюда пошлость погребальных обрядов и обычаев (давно утративших свой изначальный первобытный смысл), пошлость надгробных памятников, эпитафий, решительно всего, что связано со смертью. В лучшем случае люди способны ощутить грань между двумя безднами – жизнью и смертью, но заглянуть за грань способны только величайшие гении. Вот почему я полагаю, что чеховское «их штербе» – самое адекватное приятие собственной смерти.
Недоступность осознания смерти – буквально во всем. Посмотрите, как люди выражают свои соболезнования, как пишут некрологи, какие сочиняют эпитафии (одно время я любил слоняться между могилами, читая незабвенные строки, – ничто так не заряжает оптимизмом, как эти проникновенные «хокку» «Ты пролетел по жизни ветерком» на могилке трехлетнего младенца. Ну, как тут не переиначить в «Ты пролетел по жизни с ветерком»?!). Смерть фатально недоступна, и потому все слова о ней живых всегда оборачиваются ложью. Допустим, вы утешаете вдову почившего друга: «Я буду помнить его вечно!» Вы что, и вправду собираетесь жить вечно? Или: «Я буду помнить его до самой смерти». Откуда вам знать, приятель, какой станет ваша последняя мысль на этом свете? Ваше последнее воспоминание? Ваше последнее желание?
Однако так принято, и неспроста. Бессознательно люди выработали необходимые для таких случаев клише, которые не несут в себе ровно никакой смысловой нагрузки сами по себе, но несут нагрузку ритуальную. А всякий ритуал столь же бессмыслен, сколь и необходим.
Любой человек, который попытается выйти за пределы поминальных клише, тут же прослывет сумасшедшим, а то и – преступником. Ритуалы не обсуждаются, они соблюдаются. Таковыми были мои посильные соображения, которые я высказал в одном из материалов первого номера. Ну и, разумеется, присовокупил любимые могильные изречения с их неизменным разоблачением (см. выше про «ветерок»).Только ничего не вышло – «Похоронные новости» и по сей день пылятся в недрах моего компьютера.
Лужа
Дождь сек мелкий, с ветром, когда он вышел на «Воробьевых горах». Куда идти, не знал, не представлял совершенно. Старательно припоминая забытые топонимы, отправился сначала по набережной, потом стал карабкаться в гору, – скользко, грязно. У смотровой площадки постоял, разглядывая укутанную в морось Москву. Спросил дорогу у лотошников, снова пошел, теперь к университету. Обогнул его справа и добрел, наконец, мокрый, продрогший, до биофака. Пустое здание – лишь два охранника; один курил возле дверей, другой – внутри, за обшарпанным столом – читал газету. Спросил Татьяну. Второй охранник нехотя отложил газету, набрал номер, спросил, положил трубку, процедил: «Жди, сейчас выйдет», – и снова в газету.
Алексей стоял, пытаясь унять дрожь, тело стонало от сырости и холода, но больше – от близости встречи.
Она вышла, улыбнулась.
– Я так замерз! – воскликнул он. – Но так рад тебя видеть! Ты не представляешь!
– Пойдем? Я уже почти всё сделала, сейчас только соберу материалы, и можно идти.
– Я так замерз! Так долго к вам идти! Ты, что, каждый день так ходишь? И зимой?
– Нет, я на маршрутке езжу. Я боялась, что заблудишься. Ты ведь Москвы не знаешь?
– Забыл.
– Ты заболеешь! Хочешь, я тебе спирта налью согреться, у меня есть.
– Спирт?! Ты что! Я спирт не пью. Я вообще ничего такого не пью. Я ничего, не заболею, я сильный. Хорошо, что я тебя нашел!
Поднялись по пыльной лестнице на пятый этаж и пошли по пустым коридорам – двери, двери, грязный паркет, желтый свет, тишина и запах мышей.
Она остановилась возле высокой двери, открыла, пропустила Алексея вперед:
– Вот. Посиди там, у окна, а я за чайником схожу в другую лабораторию. Надо тебя хоть чаем согреть. У меня и пряники есть. Подождешь?
– Подожду.
Он вошел в комнату, почти квадратную, с высоким потолком, под которым горел одинокий пыльный шар люстры. Других источников света не было. На столах – бумаги, пробирки, книги. Из шкафов торчат папки, листы, корешки книг и снова пробирки. Странная печь в углу на тумбочке подмигивает желтым огоньком. За мутными окнами – дождь, за дождем одинокое дерево посреди квадратного дворика, на нем обреченный желтый лист. И еще – лужа, большая, во весь двор, холодная.
Алексей сел на стул, положил руки на батарею – еле теплая – и стал дрожать всем телом.
– Ты бы снял плащ, он весь мокрый, – раздался Танин голос.
– Ничего, ничего… – пробормотал Алексей, глядя на лист за окном.
– Ты какой-то странный, ты не заболел? Давай-ка чай пить. Сейчас согреется. Тебе меду положить?
– Положи, положи, – не поворачиваясь.
Она воткнула провод в розетку, стала доставать из шкафчика со скрипучей дверцей чашки-ложки-сахар-мед. Он по-прежнему не шевелился, не оборачивался и казался ей со спины всклокоченным вороненком: черные спутанные волосы, фрагмент профиля – тонкий с горбинкой нос и красный полумесяц уха. Ее поразило его ухо – прихотливой, точно барочной формы с прилепленной к шее мочкой. Она вспомнила, как читала в одном серьезном исследовании про такие уши что-то неприятное, неожиданно неприятное, про то, кажется, что обладатели таких ушей могут быть внезапно и немотивированно жестокими. Да еще этот свет, к которому она вроде бы и привыкла. Как-то заходил за ней сюда отец и с порога выдал: «Мышиное у вас освещение, у мышей в душе такое – дрожащее!». Свет выпятил в ней ощущение себя именно такой мышью, над которой готовятся произвести некий безнадежный эксперимент.