Автопортрет: Роман моей жизни
Шрифт:
– Вы кого-то ищете? – спросила она.
Я сказал:
– Нет, просто так заехали.
– Не просто, – возразила она. – Вы здесь жили мальчиком. Вон в той избе. А я Проворова. Помните, у меня муж был? Говны возил.
Стала рассказывать мне с подробностями про моего дядю Володю, как в конце войны против него плели интриги и отправили его, белобилетника, на фронт, чтобы отдать другому его место – председателя колхоза. Я понял, что памятливость ее объясняется просто. Жизнь длинная, событий мало. Все легко укладывается в голове и хранится. Но тем, что она во мне, сорокалетнем с проседью человеке, узнала одиннадцатилетнего мальчика, я был все-таки поражен.
Брандт еще узнает Максимова
В декабре 1971 года из СП исключили
С Максимовым я познакомился в начале шестидесятых.
Как-то пришел в «Литературную газету», там сидели Инна Борисова, темноволосая с большими серыми глазами, и рыжеватая Ира Янская. Занимались выискиванием среди знакомых стукачей, может быть, даже не очень понимая, что это значит. Ира рассказывала, что вчера встретила Толика.
– Какого Толика? – перебила Борисова.
Рассказчица назвала известного поэта.
– Он стукач? – спросила Инна.
– Откуда я знаю? Я знаю, что он дружит с Журавлевым.
– Значит, стукач.
– Почему ты так думаешь?
– Потому что сам Журавлев стукач.
– А мне Коричев говорил…
– И Коричев стукач.
В другом несветлом углу комнаты за большой пишущей машинкой горбился молодой человек с красным мрачным лицом. Одним пальцем он выстукивал на машинке какой-то текст, и по ярости, с какой он это проделывал, было видно, как он ненавидит то, что описывает. Вдруг он с грохотом отодвинул стул и забегал по комнате, размахивая правой рукою и говоря неизвестно кому:
– Позвольте, господа, вы утверждаете, что я очерняю действительность. А вы давно не были в провинции? А вы не пили спотыкач в пристанционном ларьке? А вы не видели, как работают женщины на лесоповале? Я всего этого насмотрелся и не вижу никакой разницы между вашими Бабаевским и Казакевичем.
Инна спросила:
– Вы знакомы?
– Нет, – сказал я.
Молодой человек сунул мне руку и, кося глазом в сторону, буркнул сквозь зубы:
– Мсимов.
– Как? – переспросил я.
– Володя Максимов, – сказала Инна. – Ты же читал «Тарусские страницы».
– Да, конечно.
Рука у него была покалечена, пальцы собраны в щепоть, как складывают их таджики, когда едят плов.
До личной встречи я о нем кое-что слышал. В наших биографиях было много общего. Мы оба отличались от большинства литературных сверстников тем, что мало учились в школе и много у жизни. У нас даже темы были сходные и названия. Моя первая повесть называлась «Мы здесь живем», а его – «Мы обживаем землю». Но из него, как ни странно для его малого образования, все время пёрла литературщина. Начиная с эпиграфа к упомянутой повести: «Знаю ли я людей? М. Горький». Что он хотел сказать этим эпиграфом? Что хорошо знает людей? Бывает уверенность в себе, а бывает самонадеянность. Кто может честно сказать про себя, что знает людей? По части знания людей ему-то как раз следовало быть поскромнее. Все его книги казались списанными не с жизни, а с других книг. Он всегда подражал кому-то, причем писателям самого разного происхождения и уровня, предполагая при этом, что другие делают то же самое, но не признаются.
Его первая громкая публикация была в упомянутых уже «Тарусских страницах», сборнике, вышедшем в Калуге под редакцией Константина Паустовского. Сборник по человеческим меркам был вполне безобидный, но по советским оказался скандальным. Советская власть тем отличалась, что всякий незаурядный талант встречала скандалом, а тут сразу появились Окуджава, Казаков, Балтер, Коржавин, Корнилов, Слуцкий, Самойлов.
И Максимов.
Его прочли и заметили.
Но отнеслись по-разному. Камил Икрамов возмущался максимовской малокультурностью, малограмотностью, тем, что у одного из героев Максимова было «два единственных пальца».– Как это два единственных? – негодовал Камил. – Единственный может быть только один. Один-единственный, а два единственных – это нонсенс, нелепица.
Инна Борисова, открывшая Максимова как самородка, возражала, что «два единственных» употреблены не по неграмотности, а сознательно, для усиления впечатления. Два единственных, последних, других больше нет.
Известность к Максимову пришла, но второго ряда. Максимов переживал это с трудом.
Он, пожалуй, сам сознавал ограниченность своих литературных возможностей, но жаждал большой славы, завидовал тем, кто ее достиг, и их же за это ненавидел.
Наиболее ненавистными были для него в литературе в то время Евтушенко, Ахмадулина и Аксенов. В театре Ефремов. О кино не знаю, но думаю, что можно посмотреть список наиболее известных тогда актеров и режиссеров и сделать соответствующие предположения.
Его тщеславие постоянно уязвлялось тем, что он как бы стоял в ряду с другими, но других замечали больше. Его соседей по «Тарусским страницам» потом охотно печатали в двух самых престижных журналах – в «Юности» и в «Новом мире», – а его новую повесть там и там подержали, пообсуждали, даже и похвалили, но после колебаний отвергли. В Советском Союзе было много других журналов, не столь смелых, заметных и популярных, можно было найти себе приют в них. Но Максимов сделал шаг, на который никто из его тогдашних сверстников определенной ориентации (политической, а не сексуальной) не посмел бы решиться: он отнес свою повесть в самый реакционный журнал «Октябрь» самому реакционному главному редактору Всеволоду Кочетову.
Если история литературной и идейной борьбы шестидесятых годов двадцатого века будет когда-нибудь разбираться и изучаться так же подробно (в чем я сомневаюсь), как похожие периоды века предыдущего, то имя Кочетова займет в этих разборах достойное место. Коммунист, сталинист, фанатик. Бездарный и злобный, он при каждом случае противопоставлял свою преданность советскому строю в чистом сталинском виде «ревизионистской» позиции своих оппонентов: Александра Твардовского, «Нового мира» и его авторов. И проявлял мало скрываемую нелояльность к самому Хрущеву за разоблачения Сталина. Зато был почитаем во враждебном тогда Советскому Союзу Китае.
Идейные разногласия Кочетова и Максимова, как оказалось, не так уж сильно их разделяли, а злоба против своих более успешных собратьев надежно объединяла. Кочетов не только принял Максимова с распростертыми объятиями, но даже ввел в редколлегию. У Максимова появилась возможность реально сделать хорошую карьеру советского литературного функционера. Он был русский, пролетарского происхождения, а недостаток образования был в таком случае даже на пользу.
Но Максимов в отличие от Кочетова был умен. Принадлежал к другому поколению и лучше ориентировался в обстановке. Он заметил, что официальная советская карьера для писателя губительна, приносит материальное благополучие, но при этом грозит позором до конца дней. Есть другая карьера, искусством делания которой виртуозно владел ненавистный ему Евтушенко. Последний знал, что чем больше официального признания, тем меньше уважения читателей внутри страны и за границей, а что стоит мнение заграничной аудитории, он понял рано. Но для того чтобы заботиться о славе за границей, надо там бывать. А бывание там зависит от здешней власти. Значит, ей надо сколько-нибудь угождать. Но перестараешься здесь – потеряешь там. И вот он лавировал, лавировал на высшем уровне эквилибристики. И здесь подтверждал свою лояльность, и там укреплял свою репутацию бесстрашного бунтаря. Максимов угнаться за Евтушенко не мог, был менее талантлив и более прямолинеен. В 1963 году, во время кампании по проработке художников и писателей, он отозвался восторгами на мудрое руководство партии, поносил неугодных КПСС писателей, например Аксенова, тоже им в то время ненавидимого за успех.