Автопортрет: Роман моей жизни
Шрифт:
– Прошу простить, – начал он, – если моя речь будет не очень гладкой. Мы только что услышали стихи, после которых хочется не говорить, а молчать и думать. То, что мы услышали, это больше, чем стихи. Это… даже не знаю, как выразиться… То есть я, разумеется, читал о создании подобных бригад, но мне такое событие, при всем политическом значении, не казалось достойным поэтического отклика. Нужен был взгляд человека, который не только сам умеет в малом увидеть великое, но и наши глаза повернуть в ту же сторону. Как бы на этот факт откликнулись наши присяжные стихоплеты? Сочинили бы казенные вирши с дежурными рифмами, вроде «призма-коммунизма», «дали-стали» и так далее… А тут до предела открытый, доверительный, я бы даже сказал, исповедальный разговор с читателем. Разговор тет-а-тет.
Другой оратор, Виктор Забелышенский, был покрупнее объемом. И слова его звучали весомей.
– Трамвай, о котором эти стихи, – сообщил он, – тот самый трамвай, на котором я каждый день езжу на работу. Он страшно гремит. Он обшарпанный. Пассажиров, как сельдей в бочке. Я всегда наступаю кому-то на ноги, и мне наступают. И я вижу перед собой только озабоченные, иногда даже злые лица. Для того чтобы я посмотрел на этих людей другими глазами, мне понадобилось слово, сказанное поэтессой.
– Не поэтессой, а поэтом, – поправили его.
– Прошу прощения, – согласился он. – Я сам ненавижу это жеманное слово «поэтесса». Так вот, поэт увидела то, чего мы сами не замечаем… Я не припомню ничего похожего в современной поэзии. Здесь слышится что-то балладное, может быть, идущее от Жуковского… А, может быть, тут даже стоит поискать музыкальные аналогии, нечто скрябинское, напоминающее начальные аккорды «Поэмы экстаза»…
Вскочил еще кто-то и сравнил стихи Нины с живописью Пластова и Дейнеки. В дискуссию вступили и остальные «магистральцы». Я увидел, что все они без труда отличают ямб от хорея и анапест от амфибрахия. Анализируя стихи своего товарища, читают на память другие стихи, прыгая от Пушкина к Баратынскому, от Багрицкого к Антокольскому и Луговскому, а то и до Катулла с Овидием добираются. И при этом употребляют слова, которых я за всю жизнь ни разу не слышал: «детерминированный», «инфернальный», «имманентный»…
Я вышел из ЦДКЖ потрясенный, думая: куда ж я попал! В армии и вообще везде, где бывал до этого вечера, я числился среди самых эрудированных и умных, а теперь понял, что я по сравнению с членами «Магистрали» просто невежда. И если эти образованные люди, знающие все на свете, довольствуются членством в литературном кружке и радуются публикации маленького стихотворения в многотиражке завода «Серп и молот», то на что же я замахнулся?!
Возвращаясь в тот вечер на электричке в свой вагончик у платформы Панки, я подумал, что совершил чудовищную ошибку. Меня обуяло паническое желание бежать из Москвы. Я не спал всю ночь, но к утру подумал: что у меня нет иного выхода, как биться головой в стенку дальше. Я сжег мосты и позорного возвращения домой просто не переживу.
К этой главке хотел бы сделать примечание. Многое из того, что я видел и слышал в жизни, встреченных мною людей, их тогдашнее мировоззрение я описываю иронически, потому что, например, к коммунистическим взглядам Бялосинской и других людей того времени сегодня никак нельзя отнестись серьезно. Это смешно. Обойти эту тему было бы неправильно. При этом я должен сказать, что Нина Бялосинская и Виктор Гиленко и Виктор Забелышенский, все уже покойные, и многие другие, разделявшие Нинины взгляды, были порядочными и достойными людьми. Их вера в коммунизм была трагическим и трагикомическим заблуждением, достойным, как сказал бы Хемингуэй, жалости и иронии.
«Жертвы века…»
Москва заворожила меня интеллектуальным бурлением. Доклад Хрущева на ХХ съезде КПСС открыл многим глаза на многое, и главным потрясением было для большинства то, что, говоря словами Галича, «оказался наш отец не отцом, а сукою». Но я до сих пор не перестаю удивляться тому, насколько у десятков миллионов глаза до съезда были закрыты. Ведь, если говорить всерьез, все поголовно были жертвами советского режима, включая тех, кто по выбору власти исполнял роли палачей. Не зря Пастернак
написал: «Наверно, вы не дрогнете, сметая человека. / Что ж, мученики догмата, вы тоже – жертвы века…» Сколько видел я людей, которые впали в шоковое состояние: «Как? Неужели?! Этого не может быть, этого не было!..» Но даже и те, кто признал, что ЭТО все-таки было, повторяли растерянно: «Мы ничего не знали». Лишь дожив до глубокой старости (кому дожить удалось), эти люди, опять-таки с подсказки высшего начальства, «прозрели» и кое-что как будто поняли.Таким видом куриной слепоты страдали не только советские люди. В Западной Германии в 49-м году, через четыре года после полного разгрома страны, 70 процентов жителей на вопрос, кто был самым великим политическим деятелем ХХ века, ответили: «Гитлер». Страна лежала в руинах, состоялся Нюрнбергский процесс, немцам показали лагеря смерти, продемонстрировали фильмы с горами трупов и абажурами из человеческой кожи, и все равно: «Кто самый великий? Гитлер!» Правда, через несколько лет от 70 процентов осталось не больше шести. У нас же процесс осознания народом своей истории затянулся на десятилетия. И когда кончится – неизвестно…
В провинции, откуда я перебрался в Москву, жизнь была тихая, затхлая. Двадцатый съезд там мало кого взволновал, кроме партийных чиновников. Те из них, кто в преступлениях власти участвовал с особым усердием, забеспокоились, предположив, что для них наступают трудные времена. К сожалению, они и их духовные наследники в девяностых годах зря беспокоились.
По мнению академика Опарина
Москва по контрасту с провинцией показалась мне центром свершившейся революции.
Люди, считавшиеся московской интеллигенцией, отличались от провинциальных интеллигентов б'oльшим свободомыслием, которое, впрочем, у многих не шло дальше осуждения сталинизма, да и то к этому их подтолкнули решения ХХ съезда КПСС. Образованные люди делились на левых и правых, но не как теперь. Левые любили Ленина, а правые Сталина. Ленин все еще считался хорошим и добреньким, а Сталин злым и плохим. Левые все еще надеялись на наступление хорошего коммунизма, правые больше верили в сильную руку. Со временем правое-левое поменялись местами, теперь сталинисты новых поколений (как ни странно, они все еще есть и, кажется, еще много лет будут) считаются левыми, а их оппоненты правыми. Впрочем, правые отличаются от тогдашних левых тем, что Ленина они уже разлюбили или никогда не любили, а эти идола своего не сдают. Мертвый Ленин когда-то считался вечно живым, но мертвый Сталин оказался живее. Я Сталина не любил с детства, а что касается Ленина, то до поры до времени верил образованным людям на слово, что он хороший.
Тогда у молодых поэтов в моду опять вошел Маяковский как трибун и сатирик. Следом за ним постепенно входили или возвращались в моду Хлебников, Северянин, Введенский, Хармс, Крученых.
В «Магистрали» я впервые услышал имя Лев Халиф. Говорили, что этот необыкновенный, очень талантливый поэт приехал из Ташкента. Живет на рубль шестьдесят в день, пишет потрясающие стихи. Одно из его стихотворений ходило по рукам, а потом было растащено на автографы:
«Из чего твой панцирь, черепаха?» —я спросил и получил ответ:«Он из пережитого мной страха,и брони надежней в мире нет».Халиф был парень задиристый, когда он появился в Москве, кто-то предрек, что обязательно станет героем фельетона «Халиф на час». Фельетон такой в самом деле потом появился, но сначала была публикация в «Литературной газете» с предисловием Назыма Хикмета, из которой я запомнил:
Руки в пустоте карманной стынут,И ты немного зол на то.Скоро урны сделаем золотыми,Плевать на золото.Молодые поэты выступали в каких-то клубах, кинотеатрах, с открытых эстрадных площадок в парках.