Баблия. Книга о бабле и Боге
Шрифт:
– «Ма-а-а ме-е-е». Па-а-а ве-е-е-ел Во-о-о-ля-я-я-я.
Зазвучал незатейливый бит. На экране плазмы зажегся текст песни. Читать – не думать. Читать он еще мог.
«Ненавижу поезда, если сразу зашел, уснул – да.
А если не хочется, и что-то типа одиночества?
И вроде много лавэ, купил СВ.
Ну, сигареты, тамбур… и мысли в твоей голове.
И мысли… мысли… мысли в твоей… голове».
С каждой строчкой голос Алика креп. Он приходил в себя, он понимал, о чем поет. И его накрывало чувство огромной несправедливости, произошедшей с ним, а, может, и со всем миром.
«…А бывает иначе, пытается стать богаче.
Жена вечерами плачет,
Младшую Оленьку на заднем сиденье
старой «шестерки» укачивает,
Сын студент считает сдачу, получает получку,
выпивает с соседом по даче, по случаю…»
Алик как будто спорил с кем-то,
«…А есть непьющие, некурящие,
Вообще ничего не употребляющие.
По крайней мере, они так думают.
Молодцы, если че, от души респектую…
…Главное, чтобы эта песня нравилась моей маме,
Моей… маме… маме… нравится моей… маме…»
Алик выкрикивал «маме» на выдохе. И это был его личный бунт против несправедливости, пошлости и хитрожопости мира. И этого, и того, который он якобы выдумал. Против себя самого. Тишина в зале установилась звенящая. У мужика за столиком напротив толстая сигара обжигала пшеничного цвета усы. У одной из девок кусок суши упал из раскрытого рта в надутые сиськи. Алик в абсолютной тишине продолжал выплевывать простые слова:
«Маме… маме… Нравится моей…
Эта песня нравится моей маме… маме…»
Немудреные философствования зажравшейся звезды, едущей в вагоне СВ на очередной чес, постепенно превращались в революционную песню протеста, в «Марсельезу» почти что.
«Нравится моей маме, моей маме… маме
Маме… нравятся моей…»
Вдруг Алик почувствовал, что кто-то хлопает его по спине. И не хлопает даже, а почти бьет.
– Слышь, братан, заткни фонтан. Не нравится эта песня никому. Не пацанская она…
Алик обернулся и увидел такой фейс, что срочно захотелось найти ближайший тейбл и больно стукнуть этим фейсом о найденную мебель. Глаза на фейсе были цвета грязного талого снега с пятнами коричневой ржавчины, бесформенный нос нелепо пришлепнут к круглому смазанному лицу, волосы цвета не имели и липли к узкому бараньему лбу. Мужик был среднего роста, с огромными перекачанными руками, небольшим пузцом и короткими кривыми ножками. На лице отпечаталась экстремальная убежденность в собственной правоте. Раздувшаяся грудная клетка выталкивала мутные облака перегара. Алик видел это лицо тысячи раз. Он встречая его у мужчин, женщин, даже детей. Русских и не русских, красивых и уродов, оно было разным и вместе с тем все время одним и тем же.
– Это пидорская песня, понял, петушок? Понял, чё я сказал?
Первый раз Алик повстречал эту рожу в детском саду. Ее обладателя звали Миша Дмитриев. Здоровый пятилетний битюг, отпрыск местного участкового и продавщицы винного магазина. Он держал в страхе всю группу, отнимал игрушки, сдергивал с девочек трусы и каждое свое действие заканчивал присказкой: «Поняли, ёпать?» А когда бил мальчишек, говорил: «Хуякс». Сначала говорил «хуякс» и тут же бил. Его боялись, уважали и хотели с ним дружить. И Алик хотел. А Миша ни с кем просто так не дружил. Только за подарки. Вся группа таскала ему нехитрое детское богатство – солдатиков, фломастеры, ластики, ленточки, цветные хрусталики, а когда переставали таскать, Миша говорил: «Хуякс» и бил. А потом спрашивал: «Поняли, ёпать?» И Алик понял. Он попросил отца научить его драться. Вечерами он колотил своими кулачками огромную папину ладонь и учился бить крюка. Снизу, от пояса и в подбородок. Проблема была только одна. Ладонь Алик научился колотить хорошо, а вот как ударить живого человека, да еще по лицу, он не представлял. Человек же живой, ему больно будет, как же можно? Метания длились несколько месяцев, пока Дмитриев не надел тарелку с кашей на голову дружка Алика, хорошего еврейского мальчика Глеба Меламеда, ходившего постоянно с зеленой соплей в носу и извиняющейся, растерянной улыбкой на губах. Алик совсем не разозлился, просто в этот момент он наконец все для себя решил. Без эмоций, даже сердце не застучало, он подошел к Дмитриеву, с любопытством посмотрел на него, как на диковинное насекомое, и дал ему крюка. Дмитриев упал, захныкал, изо рта у него пошла кровь и вывалилась пара молочных зубов. Больше он никого не обижал. Зато на следующий день некоторые дети принесли Алику подарки. Он с благодарностью подарки принял, но в ответ тоже подарил каждому какую-то детскую чушь. Так в его группе кончалась традиция феодальной дани и начались вполне себе капиталистические менялки. История имела продолжение во взрослой жизни. Через четверть века младшего брата Алика посреди Ленинградского проспекта остановил разожравшийся, в лопающейся на животе форме гаишник, поглядел на права и задал только один вопрос.
– У вас, случайно, нет брата тридцати двух лет по имени
Алик?– Конечно, есть, – обрадовался младший, решив, что встретил знакомого брата и за превышение скорости ему ничего не будет…
– Ну, тогда передай ему привет от Миши Дмитриева, – сказал гаишник и изъял права.
Выкупали права по большим связям и за немаленькие деньги. «Вот гад, – думал Алик. – Мало я ему тогда дал, а впрочем, быдло неисправимо».
И вот сейчас такая же рожа дышала своей зловонной пастью прямо на Алика и что-то говорила, говорила… В песне был проигрыш. Алик попытался отойти от быдлотного мужика подальше, но тот догнал его, выхватил микрофон и замычал в него на весь зал.
– Хуюшки, петушок, хуюшки. Михайлова давай, Стасика…
После эпизода с Дмитриевым к следующей встрече с быдлом Алик был готов намного лучше. Произошла она снова в детском саду. Тогда ему было уже почти шесть. К ним в группу пришла новая воспитательница. Тамара Федоровна – рыхлая пергидрольная блондинка, ненавидевшая детей лютой ненавистью бесплодной сорокалетней бабы. Алика она иначе как «мешок с говном» не называла. Щедро раздавала детишкам подзатыльники. А орала постоянно, с маленьким перерывом на тихий час.
«Ударить ее, как Дмитриева, нельзя, – думал перед сном Алик, – она вон какая большая и жирная, а я вон какой маленький, не дотянусь. Да даже если и ударю, больно ей все равно не будет, толстокожая она. А меня изобьет, наверно, до смерти. Родители плакать будут. Жалко».
Проблема казалась неразрешимой. Алик засыпал, но и во сне видел исполинскую Тамару Федоровну, и она орала ему: «Эй ты, мешок с говном, пошевеливайся, уродец малолетний». Очень хотелось покарать противную воспитательницу. Отстоять свое право быть хорошим мальчишкой Алькой – любимцем родителей, бабушек, дедушек, дружков, таких же хороших ребят, а не каким-то безымянным мешком с говном. Когда очень хочешь – все получается. Особенно если мозги от природы заточены на всякого рода мошенничества и комбинаторику. Через несколько недель напряженных размышлений он придумал. Однажды зимой их группа вышла на прогулку во дворик детского сада. Они катались с ледяной горки, лепили снежную бабу и строили крепость маленькими железными лопатками с деревянными ручками. Алик вел себя примерно. В конце прогулки он с виноватым видом подошел к воспитательнице и ангельским голосочком проблеял:
– Тамара Федоровна, а Тамара Федоровна, нагнитесь, пожалуйста. Мне нужно что-то сказать вам на ушко.
– Что, мешок с говном, опять в штаны наделал?
– Нет, Тамара Федоровна, это тайное. Я хочу вам кое-что про Глеба Меламеда рассказать…
И когда тупая сволочь, привечавшая стукачей, нагнулась и подставила ухо, Алик со всей дури, от всей своей детской, но широкой души врезал ей железной лопаткой по подставленному уху и чуть не перерубил его. Кровищи, по крайней мере, было много. Он продумал все, даже пути отхода. Пока сволочная баба очухивалась, он быстро взобрался на крышу веранды, где они обычно прятались от дождя и стал смотреть, как Тамара Федоровна выла в бессильной злобе, ругалась матом и прикладывала к раздувшемуся уху белый холодный снег, который быстро становился красным. Алик смеялся, показывал ей язык, первый раз в жизни тогда он испытал настоящее, взрослое, осознанное и выстраданное счастье.
А потом было много всего.
И первая учительница, дорогая Нина Павловна. Он попросил ее на перемене застегнуть ширинку его форменных брюк после туалета. Брюки были на пуговицах, а до этого все его штанишки имели молнию. Добрая женщина выставила Алика перед всем классом и сказала:
– Смотрите, какой интелехентный мальчик. Читать умеет, считать умеет, а ширинку застегивать – нет.
И дети краснопресненских рабочих заливисто заржали над этой веселой шуткой, а после стали называть его однояйцевым интелехентом. Алик дрался с веселыми детишками каждый день в течение года, пока те не поняли: с этим психованным лучше не связываться.
И первая институтская девушка Ира. Ласковая блондинка с голубыми глазами из Домодедово. Она жила в большой четырехкомнатной квартире, в новом панельном доме вместе с родителями и древней, перманентно умирающей бабушкой. Когда он ее навещал, ее родители тактично уходили гулять, мечтая, что наконец сбагрят свою созревшую досю хорошему мальчику из интеллигентной семьи с квартирой на Патриарших. А дося гостеприимно распахивала свои упругие ляжки перед Аликом. И он любил ее. Любил до тех пор, пока однажды, во время постельных игр, не услышал из комнаты бабки страшный хрип и не почувствовал нехорошую холодную волну, несущуюся по квартире. Он долго уговаривал Иру пойти посмотреть, а она отказывалась. «Давай закончим сначала», – говорила. А потом пошла. Вернулась повеселевшая, увлекла его в свою девичью постельку и продолжила прерванное. Где-то перед самым финалом, между «сильнее… быстрее… ох… ах… люблю…» она мутными от подступившего оргазма глазами посмотрела на Алика и, достигнув финала, заорала: