Бабушкин сундук
Шрифт:
С раннего утра в доме шла работа. Сначала вставали, умывались, отец шел в залу, зажигал свечи перед образами, лампадки, надевал епитрахиль и молился. Мать, после своей молитвы, шла готовить чай, а дети должны были только, когда являлся отец, садиться за стол. Чай пили без разговоров. Когда чай кончался, надо было идти в сад, помогать отцу — смотреть за деревьями, опрыскивать яблони, или сливы, или же поливать клумбы цветов. Клубника особенно требовала тщательного ухода. Зато когда вызревали ягоды, запрета не было, ешь сколько хочешь! И берешь эту крупную, красную, сочную ягодину, кладешь в рот, а она сама тает. Ее запах еще полон солнца, воздуха, тепла, чуть земли, и аромат такой ягоды, величиной с добрую сливу, особенный. Никогда в городе такой не попробуешь! Это — своя ягода. Или малина, абрикосы, персики, Боже мой! Каждое утро в зеленой траве лежали упавшие абрикосы, разбившиеся в лепешку. Поднимешь такой, а он — лучше всякого варенья. Сам идет! Нигде в мире нет подобных абрикосов. А тут мать зовет: “Иди сюда!.. Слушай: на деревне, у самой реки живет старая Макариха. Знаешь ее?” — “Ну, конечно, мама. А что?” — “Вот, снеси ей этот узел”. А в узле чего только нет! И мать добавляет: “Стара она, ходить не может, а есть надо”. И я тащу узлище к Макарихе. Та с трудом выходит из хаты, принимает со слезами, благодарит: “Скажи, сынок, матушке, что благодарила, дескать, старая, никому не нужная баба Макариха!.. Родные дети забыли, а матушка всех помнит! Дай Господь ей всего доброго на этом и на том свете!”
Как часто вспоминал я уже в жизни это ее воспитание! Как часто смотрел я на несчастных жертв наших дней, и сердце обливалось кровью при их виде. Не знал бы я таких высоких чувств, если бы не мать, так мудро меня поставившая на дорогу. А сколько есть матерей, которые только потворствуют сыночкам? О, если бы было больше истинных матерей, как была моя мать! Людям не пришлось бы страдать столько в жизни. И всякий раз, когда приходилось встречать людей, кто был воспитан, подобно моему, доброй, благочестивой матерью, как радовалось им сердце! Не скрою, видел таких людей и в Европе, и в Америке. Только мало таких. Но как душа оживает при виде их. Как расправляются помятые жизнью лепестки душевного цвета! Точно яркое солнышко их осветило после дождя! И так мало подобных встреч… Я видел одного такого в гражданскую войну, офицера, который лез в огонь, спасая раненых, потом плакал над раненым случайной пулей псом, и пес лизал ему руки. Слезы текли по щекам этого офицера, и слезы же текли из глаз издыхавшего животного… Видел другого, отдавшего старику свою шинелишку! Третий достал откуда-то во время ужасной голодовки, в Бельгии, кусок колбасы и радостно прибежал ко мне, говоря: “Для меня ведь много, так давай, поделимся!” — а после дележки-то оказалось, что себе он оставил меньше, чем дал мне. “Да не хочу я столько! Давай мне твой кусок”. — “Что ты? Что ты? Зачем мне столько?” Нечего и говорить, какую радость доставил он нам. Много, много лет тянутся человеческие страдания, беды, и все еще слышишь, что тот да другой кому-то помогает! Разве не у каждого бьется сильнее сердце при этом, хотя бы он [сам] и вовсе ни при чем был? Уже самый случай, что еще не перевелись подобные люди, трогает до глубины души. Помогай им самим, Господи, в жизни! Дай им радости, Царица Небесная!
Мирная, тихая жизнь наша текла как полноводная, но спокойная река. Ее струям некуда было торопиться. Она знала, что все равно дойдет до моря. И никакие волнения не помогут, потому что устье все равно будет. В этом домашнем мире росли мы, дети, как в школе, готовившей нас в любви к другим, достоинству, защите слабых и младших.
А вот и пришлось окунуться по горло в языческую, механическую жизнь чужих народов, и вспоминаешь свой родной, домашний мир, как прекрасный, детский сон. Где еще есть такая жизнь? Нигде, как на Родине. Будет она там, когда люди наши очистятся от греха, и когда возвратятся к Богу. И как просто это понять, когда воспитан добрыми родителями, что все — в Руке Божьей, и что ничего без Его Воли не бывает. Так просто видеть Волю Божью в делах и вещах. И даже больше, нет жизни, нет счастья, без сознания Бога. Самое жизнь была бы невыносимым издевательством, если бы не было Высшей Силы и Света Разума в мире. Для чего быть лучшим, добрым, если нет совершенного Добра в мире? Для чего любить людей, если нет Любви над нами? Можно жить в мире, имея Мир над собой, любить других, имея Бога Любви и верить в лучшее, имея всяческое Лучшее над собой.
Только так можно жить на земле. Остальные виды жизни — не жизнь, а одна суета. В суете жить — так не стоит того! И верующему дана непостыдная смерть. Помню, на войне, прапорщик Толовенков утром сказал, лицо сияет внутренним светом: “Ну, прощай, дорогой! Сегодня душа моя должна перед Господом стать смирно!” Попрощался и пошел, а через десять минут был убит! И душа его стала перед Престолом Всевышнего смирно, по-солдатски, отдавая честь Творцу и Зиждителю. Разве это всем дано? Нет, только верующим в Бога людям. Ибо и жизнь-то наша на земле — только временное пребывание. Мы пришли оттуда и туда же уйдем! Там и есть наша истинная Родина, а здесь — только временное пребывание, вроде комнаты, занятой в плохенькой гостинице, среди случайных людей, случайных вещей, ничего истинного, ничего вечного, а все — хрупкое, преходящее…
САМОВАР ИВАНОВИЧ
Еще утренняя заря не загоралась, а в доме уже шум, встает мать, отец идет умываться на открытую галерею, вскакиваю с постели и я, чтоб успеть к столу со всеми. Быстро умывшись, побрившись, вхожу в столовую как раз, когда Настенька вносит самовар. Он блистает натертыми боками, из-под крышки вырывается пар. Настя водружает его на большой медный поднос, поправляет канфорку. [75] Мама спрашивает: “Прогорел? Не будет чада?” — “А то как же! В середке только жар”, — отвечает Настя и выбегает за пирожками, блинчиками, или бубликами. Мама насыпает в чайник мерку чаю, вбрасывает два-три цветка для аромата, наливает кипящей водой и ставит чайник на канфорку греться. Тем временем она оглядывает стол, все ли поставлено, и говорит: “Ну, слава Богу, все”. Тут входит отец, здоровается с матерью, благословляет меня, и мы занимаем места. В открытые настежь окна заглядывают ветки жасмина, сирени, розы, и даже вишни, полной созревших ягод. Солнце еще не всходило. Петунии, майоры, гвоздика, ночная фиалка пахнут одуряюще. Отец получает свой стакан чаю, бросает в него два куска колотого сахару, вишен, и помешивает ложечкой. В это время влетает Настя с блюдом поджаристых гренок на миндальном масле и ставит их посреди стола, рядышком с медом и вишневым вареньем. — “Садись, дитя!” — говорит отец. — “А то добегаешься, что мы весь чай выпьем”. С этими словами он ей накладывает на стеклянное блюдце миндальной халвы, засахаренного меда, и добавляет: “А это тебе за твои труды!” Девчонка краснеет, боязливо косится в мою сторону, но вскоре осваивается и принимается завтракать. Я — весь слух и внимание: самовар поет свою милую песенку! В ней разные нотки, мелодии, шумок, вроде прибоя. Самовар поет то низко, то высоко, перебирая тона, а из небольшого вентиля вырывается парок, и белыми клубками идет вверх. Мне показалось в эту минуту, что мы все мало думаем, что значит в нашей жизни самовар. Ну что можно сделать без него? Приехал ли кто, пришел, сейчас же раздается оклик: “Настенька!.. Самовар!” — и без него, действительно, трудно обойтись. Зимой стакан буроватого чаю согревает, летом — охлаждает. И попробуйте подать все на стол, но — без самовара, и сразу увидите, что его-то, главного, и не хватает. При нем — и бутылка рома, и красного вина — не лишни, а без него, и ром — сиротливо смотрит.
75
Камфорка, канфорка, тж. конфорка ж. ручная кухня, снаряд для варки чего-либо без печи, в комнатах; жаровня, для варки варенья; масляная или спиртовая лампочка с таганчиком, для варки кофе и пр. || Часть самовара, надеваемая на трубу, для постановки чайника. (В.Р.Я.)
Однако, самое главное — та тоненькая песенка, которую он заводит. Она — говорит русскому сердцу. Она в него входит, вливается, и без нее — день не в день, и до самого вечера чего-то не хватает. Точно взяли из жизни нечто, самое главное, и унесли, а вы остаетесь с вазами, тарелками, стаканами, как человек, лишившийся
лучшего в жизни.Самовар запел еще громче. Отец заметил: “А сегодня наш Самовар Иванович забавно поет!” Мама же недовольно сказала: “А ну его, как бы еще чего не напел!” Она была суеверной, и верила во всякие приметы. — “Что может случиться?” — возражает отец. — “Все тихо, спокойно. Раскроешь газету, нечего читать… А суеверие — грех большой”. Но мать, поклонница Тараса Шевченко, на этот счет была своего мнения. Мы с Настей хохотали. Что нам были суеверия, или борьба против них? Отец решил: “Почистить надо. Настенька, приготовь после чаю, и скажи мне”. Он эту работу никому не доверял, и чистил накипь сам. К семи часам, когда подавали второй чай, самовар уже не пел. Мне, между тем, было грустно, так как с давних пор, насколько себя помню, я его песенку любил. Вышитая полотняная скатерть, в розах и подсолнухах, извивы стеблей, листья, и эта песенка, с лучами и лучиками, падавшими из поддувала — сначала на бронзовое блюдо, потом на скатерть, переплетаясь с полутенями от посуды, создавала картину домашнего мира и благополучия. Уютная столовая, запах цветов, лимона, чая, рома и варенья, и еще чего-то, вроде шафрана, или тюльпанов, все это так и осталось в памяти, точно легло печатью на меня. Всегда и позже, у друзей, бывало, оживлялся я, видя самовар. Да и как не оживиться, если с ним так много связано! Глядя в его бока, где отражались вытянутые лица, изогнутые ветки кустов, блюда и блюдечки с невиданными пирожками, или другой снедью, поневоле думаешь, что находишься в другом, сказочном мире. Так и в этот раз я наблюдал, как отражалась в самоваре банка малинового варенья, какой длинной ложкой брал себе на блюдечко отец бугорок ягод, с которых стекал темный сок. Сад к семи утра уже был другим. Цветы качались в розоватых лучах, будто невиданные птицы, а синева неба над ними казалась глубокой, и ветки в листве шевелились и качались, как будто плескались в синей воде. Птицы, петухи, утки, гуси, все кричало, и всему вторили скворцы, щеглы, пеночки, всякая мелкая певчая тварь. День ясный, душистый, жаркий входил в окна и двери. На душе было спокойно, хорошо, радостно. Гвоздики, желтые, махровые, вперемежку с бальзаминами, колокольчиками, капской фиалкой, уж закрывшейся на день, мелькали в глубине сада. Пчелы, осы, шмели, птицы, все летало, шумело, гудело, звенело. Петухи пели оглушительную, победоносную песню. Голуби ворковали на крыше, взлетали, шумели крыльями. Все живое радовалось.
Я стоял у раскрытого окна и смотрел. Подошла мама. — “Не сходишь ли сегодня на станцию?” — спросила она. — “Надо бы на почту”. — “Хорошо, мама. Я сейчас”. — “Только ты надень рубаху и соломенную шляпу. Будет жарко”.
Я сейчас же переоделся, взял большую охотничью сумку через плечо и вышел в сопровождении черного пса Каро, нашего любимца. Он моментально забежал вперед, остановился, оглянулся, и когда увидел, что я беру именно эту дорогу, побежал, останавливаясь, нюхая травы и пофыркивая.
Это был фламандский пес, овчарка, с короткой шерстью и белой манишкой на груди. Умнее его, пожалуй, собак нет на свете. Казалось, еще немного, и Каро заговорит! Он любил детей, обожал своих хозяев, покровительствовал певцам и музыкантам, заходившим к нам, и когда раздавалось отцовское: “Настенька!.. Самовар!” — оглушительно лаял. Отец смеялся: “Каро передал по команде! Самовар — будет”.
Станция в трех верстах. Иду по железнодорожной выемке. Кругом цветут хлеба, а в самой выемке — видимо-невидимо — ахилеи, матрикарии, зверобоя, ромашки, нехворощи, цитварной полыни, золототысячника, коровяка, огуречной травы, розового клевера и всяких других лекарственных трав. Завтра бы приехать с возом, набрать для отца…
Солнце припекает. Синее небо без облачка, полно золотых лучей, дышет жарким ветерком. Пахнет медом от цветущей сурепки, и все поля в ее золотом цвету. Мужики бьют из нее масло. Оно буроватое и имеет свой крепкий вкус, но в пост и оно хорошо. Уже близки первые хаты Каялы. Я оглянулся. Подходил скорый поезд — “Санкт-Петербург—Батум”. Он с грохотом пролетел. Каро на него бешено залаял. Я расхохотался. Навстречу нам шел, попыхивая, товарный. Паровоз брал с трудом подъем. Мы перешли через мост и вошли в тень вишневых садов. Стало легче. Приятный холодок понравился и Каро. Он бежал вдоль самых тынов, всякий раз с интересом обнюхивая плетни.
Вот, мы и на почте. Чиновники нас шумно приветствовали. Одни из них ласкали Каро, другие несли письма и газеты, третьи расспрашивали, что у нас нового. Все было хорошо, тихо, и новостей не было. Начальник почты даже сказал: — “Не понимаю, о чем можно и в газетах писать? А ведь написано!”
Заглянули мы еще на станцию. Буфет с огромным самоваром и продавцом за прилавком был еще украшен огромной горищей красных раков, величиной побольше омара. Я взял десяток, и мы пошли в обратный путь. Солнце поднялось выше. Зной поднялся нестерпимый. Скоро моя рубаха промокла насквозь. Шляпа, несмотря на свою легкость, казалась жаркой и тяжелой. Каро бежал с таким вытянутым языком, точно хотел вывернуться наизнанку. Временами он падал в траву, лежал немного, а потом бросался меня догонять. Я сам под конец еле брел. Жара становилась впрямь нестерпимой. Поднялась голубоватая юга, [76] туман над полями. Юга всегда встает в жару. Каро брел возле меня, стараясь оставаться в тени, падавшей от меня. Ему, черному, бедняге, было жарче моего. Но вот, наконец, и благодатная тень родительского дома! Доплелись-таки… Каро сейчас же кинулся бегом к воде, налакался и тут же, в тени воза, стоявшего во дворе, упал на траву. Мелькнула голубым платьем Настя, схватывая готовый самовар, и неся его в столовую. Между тем, папа, не видавший этого, крикнул: “Настенька!.. Самовар Иванович!” — “Боже, как ты вспотел!” — раздался голос матери, уже несшей свежую рубаху: “Снимай!.. Надень чистое!”
76
Юга ж. вьюга, фуга, мятель. || Южн. состоянье воздуха в знойное лето, в засуху, когда небо красно, солнце тускло, без лучей, и стоит сухой туман, как дым; мгла, марево, сухозной. || Юга (лат. jugum?) олон. хомут, в особенности знач. при неблагополучной свадьбе, молодую с матерью ее водят под югу. (В.Р.Я.)
Я стянул с себя мокрую рубаху и взял свежую. В столовой отец разбирал почту, а Настенька раскладывала на блюде раков, принесенных мной. Посреди стола стояла большая миска кислых вишен. Мама уже успела заварить свежий чай. Между тем, я выбежал на галерею, где в углу, за занавесками были рукомойники, ванна и кадки со свежей водой, умылся с ног до головы, вытерся, потом позвал Каро и из садовой лейки вылил на него целое ведро воды. Пес, конечно, сейчас же вывалялся в траве. Потом я прошел в столовую. Как прекрасен чай в жаркую погоду! Выпьешь первый стакан, и уже не чувствуешь никакой жары. Настя тут же, вооружившись ножницами, разрезала скорлупу раков, чистила их и складывала на тарелку. Папа задумчиво читал газеты и пил чай. Мама, глядя на меня, улыбалась: “Ага! Досталось на нашем солнышке!” Однако, чай, благородный напиток, быстро привел меня в хорошее настроение. Самовар играл, слегка напевая, точно мурлыкал. Золотистый настой лился в стакан, на вишни, сахар, и видно было, как светлые струйки смешиваются с бурыми и красными. Ложка, сломанная посредине, слегка блестела сквозь чай. В столовой ходили тени от кустов и деревьев фруктового сада, вперемежку с солнечными пятнами. Отец ласково поглаживал свой стакан. Глаза его были устремлены в синее небо, где ласточки летали, почти припадая до земли. — “Вероятно к грозе идет, — сказал он. — Давно пора! В огороде, я видел, огуречный лист желтеть начал”.