Багатель
Шрифт:
Попытаться заговорить и расплакаться? Разораться? Завыть по-бабьи, а потом выбежать вон, давясь истерикой и невысказанными словами, чтобы остаток жизни рыдать ночами в подушку из-за этих бесполезных, бессмысленных слов, которые навсегда останутся только в ней одной?
Была бы Ирочка героиней романа, она бы неспешно встала, соблазнительно шурша подкладом своих заморских тряпок, оглянулась, прошлась по комнате на громко стучащих каблуках, провела рукой по деревянным инкрустациям фамильного шкафа, обнаружила бы на одной из полок, за стеклом, скажем, какую-нибудь медаль «Порт Стршеков» (такая имелась у них дома, только вот как она попала к ним с матерью – она не знала), взяла бы ее в руки и спросила: «Откуда она у вас?» Хозяин нехотя, слово за слово, но обязательно разговорился бы о Стршекове…
Однако в комнате, где она сейчас находилась, ничего подобного не наблюдалось. Ничего, за что можно было бы зацепиться взглядом, пошутить,
Между тем, ища и не находя точек соприкосновения, оглядывая памперсы, шприцы, перезрелую засохшую мяту на полу, под буфетом на газетах, гречку напополам с мусором в прозрачных пакетах, Ира понимала, что Наталью сегодня вечером ждет приятное открытие: комната тянула метров на двадцать пять – миллиона два на самом деле.
Однако молчание слишком затянулось; необходимо было что-то ответить. Очень хотелось сказать правду: «Я полагаю, что вам очень трудно было до меня добраться, поэтому мне не оставалось ничего другого, как прийти самой» (ответ в стиле Ирочки Пропастиной – барышни из французского пансиона) – конечно, ни в коей мере не имея в виду состояние здоровья этого человека. За такие дерзости, произнесенные тихим, маловыразительным голосом, но заставляющим смолкнуть всех вокруг, Ирочку очень ценили на совещаниях… А все ж таки лучше было, как всегда, промолчать.
И вдруг он спросил ее сам:
– За наследством пришла?
От неожиданности и ненависти (к себе, к себе!) Ира вдруг взяла и кивнула. И, как будто этого было недостаточно, уточнила, от злости:
– Да.
Как будто аккуратно выстрелила. И улыбнулась. Кажется, у нее получилось.
– Мать жива?
Впервые в жизни выстрелив, она оказалась не в силах выговорить ни «да» ни «нет» – и неожиданно для себя самой вдруг помотала головой.
– Умерла?!
В глазах у него сверкнул огонек, любопытство, что ли. А Ира Личак тут же превратилась в Ирочку Пропастину и долго разглядывала этого отвратительного грузного человека из-под ресниц – так она всегда вела себя в присутствии мужа, чтобы он не догадался, какие именно мысли бродят у нее в голове. Полученную новость человек напротив переосмысливал как нечто чрезвычайно важное, основообразующее, у него даже как будто брови зашевелились от многозадачности происходящего в голове процесса. А потом в глазах его засветилось что-то вроде удовлетворения. Словно… Словно теперь, раз она уже проделала этот путь, ему, умирающему каждый день и каждую ночь, должно быть менее страшно двигаться дальше по тому туннелю, уже такому узкому и темному – совсем не то, что в начале, – последнему из пути, который ему предстоял.
Вернувшись домой, Ира сразу же прошла к ней, к той, которую только что предала, а потом еще и похоронила. Скользнула неслышно в дверь, на цыпочках, придержав складки платья, прошмыгнула мимо кровати и тихонько опустилась на стул у окна за письменным столом. Мать сидела на постели в белом вафельном халате, в своей обычной позе нога на ногу, пучок у нее на голове подрагивал от чересчур эмоциональной и, кажется, никогда не прекращаемой работы мысли; незрячие глаза глядели в выключенный экран телевизора, покрытый слоем пыли. Губы ее энергично шевелились; она что-то выговаривала своим всегдашним собеседникам: дочери или внуку, стоящим перед ней здесь же, в комнате, на ковре, или подчиненному в своем институте, сидящему напротив нее в ее кабинете, или соседям в своей дырявой дачной пристройке, которую она храбро именовала верандой… Время от времени она пересаживалась на кровати так, чтобы левое ухо, которое еще хоть что-то способно было слышать, находилось поближе к двери, – проверяла, не идет ли Ирочка, ее красавица, не хотела пропустить шелест ее платья…
С некоторых пор мать безвылазно жила в этой своей келье, ни за что не желая выйти на кухню или посидеть вместе со всеми в гостиной, и Ира подозревала, что мать попросту боится свекрови… Чтобы ее мать кого-то боялась, пусть даже втайне?! Это казалось нелепицей.
Да, вот так мать, еще при жизни, сделалась иконой, которую Ира молча, с благоговейным изумлением, рассматривала всякий раз будто видела впервые.
А ведь еще недавно, пока мать не ослепла окончательно, она нажимала на кнопку «Пуск» у телевизора, вставала вровень с тридцатидюймовым экраном, будто бы к барьеру – и включала передачу с тем же названием, непременно чтобы лицом к лицу с героями дня, и даже говорила с ними на равных – так, будто находилась там, в студии – или опять на совещании в своем проектном институте: жестко, отрывисто, гневно – о геноциде русского народа и о предательстве великой страны, энергично
встряхивала рукой и восклицала: «Гады!» В прошлом большой начальник оборонного предприятия, она не выдержала натиска новых времен, так и осталась где-то в девяносто первом, на баррикадах, митингах, внеочередных планерках. Верная идеалам молодости, с восторгом рассказывала ничего не понимающему внуку о Фиделе, о Кеннеди, о Карибах – или о студенческом сплаве на плотах по Чусовой.Ира боялась матери лет до тридцати. Нет, больше, пока мать полностью не ослепла и не заточила себя в этой комнате. Эта женщина, анемичная голубоглазая блондинка с прозрачной кожей, каким-то непостижимым образом была сотворена из стали: узнав об измене мужа – ни минуты не помедлив собрала чемодан с мужниными вещами и вечером, открыв дверь на его звонок, она просто протянула ему в открытую дверь этот чемодан. «Остальное получишь после развода», – тоном, не терпящим возражений, изрекла она. Отец Иры, по мнению многочисленных зрителей, все сделал «правильно»: чемодан повез не к любовнице, а к матери, и все время до развода прожил у свекрови.
– Я хотела, чтобы он пришел с повинной и заверил меня, что подобного больше никогда не повторится. А он хотел вернуться как ни в чем не бывало, – с горечью объяснила мать повзрослевшей Ире.
Мать, женщина с железными нервами, не ограничилась разводом – она подала на мужа в суд! И судилась с ним. Целых семь лет. Одна, без адвоката. Отвоевывала квартиру, машину, гараж, дачу. Когда ей казалось, что у нее из-под носа угоняли машину, она с отчаянием утопающего хваталась за фужеры, единственный подарок свекрови на свадьбу, за какое-то зарядное устройство (в списке значился как «мало бэу»), гэдээровский чайный сервиз, когда уплывал гараж – цеплялась за шкуру горного козла, книги по искусству, телевизор, проигрыватель и другие ценности, приобретенные ею на ее средства в браке с «этим человеком». Все свои заявления, повторные, в вышестоящие инстанции, мать подписывала примерно так: «Я надеюсь, что советский суд, постановления партии и правительства о материнстве и детстве в силах и обязаны защитить инвалида вместе с девятилетним ребенком и восстановить справедливость. Во всяком случае очень хочется в это верить!», а выступления превращала в показательные уроки актерского мастерства. Неизвестно, насколько отца трогали ее речи, являлся он на заседания суда через раз, через два, принося с собой какие-то справки, объясняющие невозможность его присутствия на прошедших заседаниях.
Вне здания суда мать чувствовала себя актрисой, которой не давали ролей – разумеется, по распоряжению сверху. (Примерно в то же время ее «предательски» сократили из родного института.) У нее все валилось из рук, она проезжала нужные остановки, забывала накрасить второй глаз, именно ее сумку срезали карманники в вагоне метро – а в ней лежали только что купленные лакированные босоножки для дочки и последняя двадцатка… Зато в этом случае мать проводила вечер не дома, где ничто не имело смысла – главного-то зрителя не было! – а во внутренних помещениях станции метро «Посторонним вход воспрещен». Там она блистала на импровизированной сцене и своим артистизмом захватывала работниц метрополитена настолько, что ее не хотели отпускать: ее угощали чаем с печеньем, ей сбрасывались копеечкой, обещали чьи-то туфли, давали бумажки с номерами телефонов, чтобы помочь бабушке с лекарством, а дочке с одеждой на зиму, да и потом, когда очередь доходила до заявления по всей форме в компании дядечек в форме с погонами – вниманием мать тоже не была обделена.
Да, в доме без мужа матери, казалось, нечего было делать.
Дома она, как одержимая, хваталась за спицы и орудовала ими словно рапирами – предполагалась, что мать вязала шаль сложного рисунка. Семь лет вязала – столько же, сколько длился суд. То ли мать все время ошибалась с петлями, то ли она, как сказочная героиня, ночью тайно распускала работу – для Иры это так и осталось загадкой…
И снова Ира ничего не понимала. Ни тогда, ни теперь. Мать-то оказалась, наоборот, счастливейшей из женщин: дня не проходило в течение тех семи лет, что она вязала шаль и декламировала свои речи перед зеркалом, готовясь к очередному заседанию суда и бесконечным пикировкам с судьей, адвокатом отца и правозащитниками со стороны, чтобы в их квартире не раздавалось вечернего звонка с последующим многозначительным молчанием в трубку. Конечно, это звонил «он». «Этот». (Мать отучала Иру от слова «папа», как отлучают трехлетнего ребенка от груди.)
– Опять звонил «этот», – говорила маленькая Ира, когда звонок случался в отсутствие матери, и у той сразу же тускнело лицо.
Ничто не приносило матери удовлетворения больше, чем эти звонки. Ведь иногда отец, наверняка выпив, набирался куража и прерывал свое молчание! Мать, торжествуя, почти сразу же бросала трубку, успев, однако, резануть его каким-нибудь эффектным словесным пассажем – на это она была большой мастерицей. Не зря ее все так боялись в ее проектном институте, в профкоме, в подъезде, в садоводстве.