Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Барчестерские башни
Шрифт:

Познакомившись с мистером Эйрбином, мистер Торн немедленно предположил, что он в родстве с Эйрбинами из Апхилл-Стэнтона. Мистер Эйрбин ответил, что родство это самое дальнее. Мистер Тори указал, что дальним это родство никак быть не может. Мистер Эйрбин заверил его, что родство это настолько дальнее, что их семьи даже незнакомы. Мистер Торн рассмеялся своим негромким смехом и объяснил мистеру Эйрбину, что все существующие ветви его рода отделились от главного ствола не раньше царствования Елизаветы, а потому родство это близкое, и мистер Эйрбин, несомненно,— Эйрбин из Апхилл-Стэнтона.

— Но ведь Апхилл-Стэнтон уже пятьдесят лет как продан Де Греям! — заметил мистер Эйрбин.

— Если, к несчастью, он останется у них не пятьдесят, а сто пятьдесят лет, ваши потомки ни на йоту не утратят права называть Апхилл-Стэнтон своим родовым поместьем. Никакие Де Греи, слава богу, не могут купить этого права, как ни один Эйрбин или Торн, слава богу, не может его продать.

В политике мистер Торн был стойким консерватором. По его мнению, те пятьдесят

три троянца, которые, как сообщает нам мистер Додд, в ноябре 1852 года осудили свободу торговли, были единственными патриотами, сохранившимися в высших государственных сферах страны. В дни ужасного кризиса, когда те самые люди, которых мистер Торн прежде считал единственными спасителями Англии, отменили хлебные законы, он был совсем убит. Англия погибла, но само по себе это было мелочью: и другие страны знали времена величия и падения, а человечество, по божьему соизволению, по-прежнему шло вперед. Но пришел конец верности идеалам! Не только наступила гибель — она наступила через отступничество тех, кто слыл правовернейшими из правоверных. Политика в Англии перестала быть уделом джентльменов. Если бы мистера Торна попрал ногами виг, он снес бы это, как тори и как мученик, но стать жертвой предательства и обмана со стороны тех, кого он так рьяно поддерживал, кому неколебимо верил,— этого он выдержать не мог. Политик в нем умер, и он удалился от всех общественных дел.

Так прошли два-три года после отступничества сэра Роберта Пиля, но потом гнев мистера Торна, как и гнев многих других, постепенно остыл. Он начал вновь появляться в судах и рынках, а на званых обедах сидел бок о бок с иными из тех, кто так жестоко его предал. Не жить он не мог, а его попытка удалиться от мира не удалась. Впрочем, он и его единомышленники, по-прежнему стойко провозглашавшие принцип протекционизма,— все те, кто, подобно ему, хранил верность, не страшась криков черни,— отыскали для себя утешение. Они чувствовали, что остались последними истинными хранителями неких Элевсинских мистерий, неких дивных таинств, единственно угодных богам. Им, и только им было дано теперь сберечь эти таинства с помощью тщательного и тайного воспитания своих детей.

Все мы читали о том, как семьи, казалось, принадлежавшие к какой-нибудь обычной церкви, на самом деле из поколения в поколение хранили свой тайный культ. То же произошло и с мистером Торном. Он в конце концов научился спокойно выслушивать суждения о том, что протекционизм давно мертв, хотя сам он знал, что протекционизм все еще полон невидимой мистической жизни. II испытывал удовольствие при мысли, что ему известны вещи, скрытые от непосвященных глаз. Он привык выслушивать даже от мелких помещиков, что свобода торговли имеет свои хорошие стороны, и не возражал им, хотя он-то знал, что вместе с его палладиумом Англия лишилась и всего остального, что в ней было хорошего. В нем жили чувства Катона, который наложил на себя руки с радостью, ибо римляне стали недостойны называться римлянами. Мистер Торн не налагал на себя рук, так как был добрым христианином и сохранил свои четыре тысячи фунтов ежегодного дохода, но ощущать себя Катоном все же было приятно.

Прежде мистер Торн был любителем охоты, хотя и знал меру в своем увлечении. До великого падения внутренней английской политики он как мог поддерживал охоту графства. Он охранял дичь так строго, что в приходе Св. Юолда не осталось места ни гусям, ни индейкам. Он оберегал вересковые заросли старательнее, нежели посадки дубов и лиственниц. Он лелеял своих лисиц заботливее, чем овец. И больше всего охотники любили встречаться в Уллаторне: нигде с таким гостеприимством двери конюшен не распахивались перед лошадьми дальних соседей; никто больше мистера Торна не говорил, не писал и не делал для поддержания этого института. Теория протекционизма находила такое отличное воплощение в практике охоты графства! Но когда наступило великое крушение, когда благородный начальник барсетширской охоты поддержал в палате лордов ренегата-министра и подло пожертвовал истиной, прямодушием, друзьями и честью ради ордена Подвязки, тогда мистер Торн отказался от охоты. Он не расчистил вересковые заросли, ибо так джентльмены не поступают. Он не истребил своих лисиц, ибо, согласно его взглядам, это было бы равносильно убийству. Он не запрещал охоту на своей земле, ибо это было бы нарушением неписаного кодекса. Но он уезжал из Уллаторна каждый раз, когда там назначался сбор охоты, оставил свои охотничьи угодья на волю судьбы и отказывался вынуть свою розовую куртку из шкафа или вывести своих гунтеров из конюшни. Так продолжалось два года, а потом он постепенно смягчился. Как-то он словно случайно подъехал к месту сбора охоты, одетый в охотничий костюм, затем явился пешком поглядеть на травлю в его любимых зарослях и согласился сесть на кобылу, которую случайно прогуливал там его конюх. Затем один из бессмертных пятидесяти трех убедил его на две недели присоединиться со своей сворой к охоте в другом конце графства, и так незаметно он вернулся к прежним привычкам. Но и в охоте, как и во всем другом, его поддерживало только ощущение мистического превосходства над теми, чью повседневную жизнь он как будто разделял.

В Уллаторне мистер Торн жил не один. У него была сестра, старше его на десять лет, которая разделяла все его пристрастия и предрассудки так бурно, что казалась карикатурой на него. Она ни при каких обстоятельствах не раскрыла бы литературного ежегодника, не допустила бы в свою гостиную журнала и не осквернила

бы пальцев прикосновением хотя бы к клочку “Тайме”. Об Аддисоне, Свифте и Стиле она говорила, как о живых людях, считала Дефо самым знаменитым английским романистом и видела в Филдинге молодого, но многообещающего труженика на литературной ниве. В поэзии она знала столь поздних поэтов, как Драйден, и как-то раз даже согласилась прочесть “Похищение локона”, однако идеалом английской поэзии были для нее творения Спенсера. Излюбленным ее умопомешательством была генеалогия. Впрочем, все то, что обычно составляет гордость знатоков, она презирала. Гербы и девизы выводили ее из себя. Элфрид Уллаторнский без всякого девиза рассек пополам Джауфре де Бурга, а прадеду Уилфреда, великану Уллафриду, не понадобился герб для того, чтобы голыми руками швырнуть с башни своего замка родича подлого нормандского завоевателя. Все нынешние английские фамилии казались ей равно плебейскими: знатность она признавала лишь за Хенгистом, Хорсой и кое-кем из их современников. Она бывала довольна, только если удавалось забраться дальше саксов, и своих детей, будь у нее дети, она, несомненно, назвала бы древними британскими именами. Кое в чем она напоминала Ульрику Вальтера Скотта, и будь у нее привычка проклинать, она, несомненно, проклинала бы именем Мисты, Скогулы и Зернебока. Но, в отличие от Ульрики, она не дала осквернить себя нормандскими объятьями и никого не подстрекала к отцеубийству, а потому источник доброты не иссяк в ее груди. Поэтому она не проклинала, а благословляла — но на такой грубый саксонский лад, что никто, кроме ее работников, ее не понял бы.

Что до политики, то мисс Торн прониклась к ней глубочайшим отвращением из-за гнусных деяний, совершенных задолго до споров о хлебных законах, а потому общественная жизнь страны мало ее трогала. Брата она считала пылким юношей, который по молодости лет поддался демократизму. Но теперь, столкнувшись с бесчестностью бездушного мира, он, к счастью, образумился. Сама же она все еще не могла смириться с биллем о реформе и продолжала оплакивать слабость герцога Веллингтона, проявленную им в вопросе о правах католиков. Если бы ее спросили, кого, по ее мнению, королеве следовало взять в советники, она, наверное, назвала бы лорда Элдона; а если бы ей напомнили, что сей почтенный муж уже скончался и помочь нам не может, она со вздохом сказала бы, что ждать спасения мы можем только от мертвых.

В религии мисс Торн была чистейшей воды друидессой. Мы вовсе не хотим этим сказать, будто в наши просвещенные дни она совершала человеческие жертвоприношения или хотя бы отвергала церковь Христову. Она исповедовала христианскую религию, как смягченную форму веры ее предков, и всегда ссылалась на это, желая доказать, что она вовсе не против реформ, когда реформы полезны. Это была новейшая из реформ, какие она одобряла, поскольку считается, что британские дамы перестали краситься и обзавелись подобием юбок еще до дней святого Августина. Но мисс Торн не одобрила следующего шага на этом пути, когда женщины, сохранив юбки, вновь начали краситься.

Она была истой друидессой в том, что вечно оплакивала сама не зная какие перемены в своей церкви. Она иногда говорила и постоянно думала об исчезнувших добрых примерах, хотя, в чем состояли эти добрые примеры, сказать не могла. Она воображала, что некогда существовала исчезнувшая ныне чистота нравов, что наши священники были благочестивы, а народ смиренен, хотя, боюсь, история тут с ней не согласится. Она говорила о Кранмере так, словно это был самый стойкий и прекраснодушный из мучеников, а о Елизавете так, словно единственной заботой этой королевы была чистота протестантской веры ее подданных. Было бы жестоко открыть ей глаза, но никто все равно не смог бы втолковать ей, что первый был угодливым попом, готовым на все, лишь бы сохранить свое место, а вторая — паписткой в сердце своем, при условии, что папой будет она сама.

И мисс Торн продолжала вздыхать и сожалеть, видя в божественном праве монархов основу основ золотого века, и в самой тайной глубине души лелеяла невысказанную надежду на реставрацию какого-нибудь Стюарта. У кого поднялась бы рука лишить ее сладости этих вздохов и радости тихих сожалений?

Ее наружность и туалеты были само совершенство, и она прекрасно это знала. Мисс Торн была изящной маленькой старушкой, щеки которой еще хранили розоватую свежесть юности. Она гордилась цветом своего лица и седыми волосами, которые мелкими кудряшками обрамляли ее лицо под элегантным кружевным чепцом (мысль о деньгах, которые мисс Торн тратила на кружева, терзала сердце бедной миссис Куиверфул, обремененной семью дочерьми). Она гордилась своими зубами, еще белыми и многочисленными, гордилась своими ясными веселыми глазами, гордилась своей упругой семенящей походкой и очень гордилась маленькими точеными ножками, которым она была обязана этой походкой. И еще она гордилась — чрезвычайно гордилась — тяжелыми шелковыми платьями, в которых, шурша, входила в свою гостиную.

Мы знаем, каков был обычай хозяйки Бранксома: в зале ее замка повесили свои щиты двадцать девять рыцарей. Привычки хозяйки Уллаторна были не столь воинственны, но требовали не меньших расходов. Она могла бы похвастать, что ее гардеробная хранит двадцать девять шелковых юбок, и каждая, будучи поставлена на пол, останется стоять! Двадцать девять щитов шотландских рыцарей были куда менее самостоятельны, а в случае нападения не послужили бы более надежной защитой. Мисс Торн в полном туалете была покрыта броней с головы до ног, а насколько могли судить простые смертные, она всегда была в полном туалете.

Поделиться с друзьями: