Барды
Шрифт:
Память рода проступает, как фреска из-под записей. Как иврит, не изучаемый, а словно припоминаемый на иерусалимских улицах.
В Израиле тесно. Зато — «времени немереный простор» бьет из тесноты пространства. И крови требует, крови — преданности по крови — от человека, эту кровь ни во что не ставившего.
Так почему же сейчас поддается?
Вот ответ:
Мой дед в губернском Могилеве Писал с ошибками по-русски, Мои израильские внучки Забудут русские слова…Кажется, это и
Еще бы и не усмехнуться. К каким истокам возвращаешься? К тем, что дремали в тысячелетних жилах и проснулись при слове «погром»? Или к тем, какие вынесла личность из ленинградской блокады и отказалась эту блокаду срочно переименовать в санкт-петербургскую? То истоки, а это что, не истоки?
«Самодостаточность» еврейства и пленяет, и пугает Городницкого. Снимем «покров»: его ужасает невозможность русской души защититься такой же самодостаточностью. Но и пленяет. Потому что русские живут «всем миром», «земшаром», вселенской истиной. Страшно в России — еще страшней потерять Россию.
Это не «выбор» — это взгляд в глаза судьбе, которая тебя выбрала.
Остается только признаться в этом: проговорить вслух то, о чем вообще-то лучше вслух не говорить. Пока не окличут, не ославят. Тогда — отвечать, причем на их волапюке:
Не ощущай себя уродцем, Печалью душу не трави, Оставлена за инородцем Свобода в выборе любви… …Когда ревнитель чистых генов Зубами рвет тебя, как зверь, Когда толпа аборигенов Твою выламывает дверь, Тебя утешит убежденье, Что этот дом и этот дым Ты выбрал сам не от рожденья. А сердцем собственным своим.Да, горек «этот дым». Картофельный дымок…
Сердце, выбравшее Россию, собирает ее из осколков.
Треть века назад молоденький поэт пообещал с легкой уверенностью:
— Но мне ни разу не привидится во снах туманный Запад, неверный дальний Запад.
Привиделся. И не во снах — наяву. И Запад дальний, неверный, и Юг обетованный, верный.
Выбрана все-таки — Россия.
Россия Пушкина. Вокруг Пушкина она и выстраивается. Чаадаев и Дельвиг, Батюшков и Матюшкин, Карамзин и Кюхельбекер, Пущин и Матвей Муравьев…
(В эту же самую пору Юлий Ким, смеясь, выстраивает
аналогичный ряд в цикле, посвященном 1812 году, а Булат Окуджава всерьез переходит на прозу — к тем же декабристам),Городницкий поднимает из гробов русское дворянство. «Тот, кто убил, рядом с тем, кто убит». Примиренные в могилах, вчерашние смертельные противники должны еще раз примириться — в стихе. Колокол новгородский и скипетр московский: оплакали казненных — вперед! Не так уж важно, на какую масть ставили, — белый генерал мог бы пойти служить в ЧК… «к родной земле в последний раз прижаться…»
(В аналогичном случае Иосиф Бродский уточняет: «К равнодушной отчизне прижимаясь щекой»).
Отчизна Городницкого не равнодушна — яростна, горестна, неправедна и праведна в вечном раздвоении. Два Гоголя несовместимы на московских пьедесталах, но оба — реальность. Блуждает стоязыкая орда «между Третьим Римом и Четвертым Интернационалом».
(Николаю Бердяеву для аналогии хватает Интернационала Третьего).
Бердяев, в отличие от Городницкого, родился в имении, а не в земшарном пространстве. И время было другое, чем то, из которого слышится голос Городницкого:
Мне бы выпросить у всемогущего Бога Для рождения время себе иное. Но безбожное детство мое убого. Очевидно я сам тому виною, Что не в том меня прокрутили кадре, И не в той крестили меня купели, Что не дом и не улица был мой адрес, А Советский Союз, как когда-то пели.В прекрасную пору, когда это пели, Городницкий, созерцая у реки Сестры приграничные берега, обронил строчки, из-за которых песня «Финская граница» ни при кпкой погоде не могла бы попасть в советскую печать: «Мы Финляндию у Финляндии всю когда-нибудь отберем».
Теперь попало в печать — уже как насмешка над рухнувшей империей. Но поэтический смысл строк, написанных в 1963 году, вовсе не в том. И насмешка там — не над «империализмом», который съеденным вот-вот подавится, а — над бессилием души, пытающейся объять необъятное. «Финляндия» не исчезает в утробе России; она, как и сама Россия, входит в «мир миров», адрес которого расплывается до земшарности и душа которого разрывается от подступающей тревоги.
Образ жизни, привычный к штормам и обвалам. Образ мысли, привычный к угрозе смерти. Блокада как точка отсчета и как последний расчет с судьбой.
«Русский бунт», бессмысленный и беспощадный, пахнет у Городницкого «черноземом, крестьянским потом, запахом вожжей»; это уже не бунт, а, так сказать, естественный порядок, круговорот энергии. Пусть царь «в полузатопленном гробу себе прошепчет горестно: «Финита. Империи татарскую судьбу не выстроишь из финского гранита», — но поэт, получивший заказ киностудии на песню об этом царе, ликует от того, что надо объять все: «Веселись, Росия, Швеция, держись!» — конечно, поэт валяет Ваньку, но заказ все-таки выполняет, и выполняет с блеском, потому что в глубине души действительно вмещает все… то есть, и Петра, и Евгения. И того Гоголя, и этого…
Правда, в глубине души ему невесело. В глубине души он этой самой «соборности», на которой у нас «все», — боится. «Соборность общей лжи, казармы и барака». «Праматерь лагерей». Но попробуй эту самую «соборность паханов» четко отделить в душе от коллективизма первопроходцев, которые искали норильский никель, шагали сквозь лиственное пламя, пели:
Нас песнями приветствует страна…— а потом, напевшись и напившись, ехали на тракторе насиловать «коллекторшу Нинку», и начальник партии трясущимися руками досылал патрон, пытаясь этих первопроходцев остановить, а они, протрезвев, на том же тракторе ехали к нему мириться, чтобы не наказывал виноватых.