Бархатный диктатор (сборник)
Шрифт:
Кибальчич медленно опустил руки.
– Сохраните проект мой и, когда настанет время, доведите его до сведения людей. Желаю вам дожить до первого полета на моей птице!
Он как-то по-юному улыбнулся своему защитнику. И на мгновенье этот математик и мятежник, этот укротитель комет и виртуоз нитроглицериновых препаратов показался Герарду беспечным мальчиком, утомившимся от беготни по рощам и почти бессознательно ждущим притока бодрости от чьей-то мимолетной ласки.
Но это длилось всего секунду. Брякнули ружья часовых. Комендант появился в дверях. И когда Герард в последний раз оглянулся при выходе, человек в буром халате уже склонял, хмуря брови, свой твердый
Великий инквизитор
Ваш Великий Инквизитор произвел на меня сильнее впечатление – мало что я читал столь сильное.
К. Победоносцев.
Письмо к Ф. М. Достоевскому
В ту же ночь обер-прокурор Святейшего Синода, замуровавшись в своем кабинете, среди гражданских кодексов и святоотеческих творений, тщательно выписывал спешное и страстное послание.
«Ваше императорское величество!
Сегодня пущена в ход мысль, которая приводит меня в ужас. Люди так развратились, что иные считают возможным избавление осужденных преступников от смертной казни. Уже распространяется между русскими людьми страх, что могут представить вашему величеству извращенные мысли и убедить вас к помилованию преступников».
Он задерживает на мгновение перо, ищет ошеломляющего аргумента и отсутствующим взглядом озирает кабинет.
Вокруг полумрак. С легким стрекотанием мерцают в углу неугасимые лампады. Золотятся ризы святителей и тиснения переплетов на увесистых фолиантах профессорской библиотеки. Богатейшая коллекция чужеземных и отечественных кодексов, тщательно собранных знаменитым правоведом у лейпцигских и лондонских букинистов, блещет тонкими литерами и римскими цифрами корешков на темном дереве массивных полок. Под сафьяном и пергаментом крепких крышек сосредоточено все, что выработано за пять тысячелетий изворотливой мыслью законников о цепком удержании собственности и страшных карах за нарушение установленных запретов. Он любил изощренную казуистику этих древних диалектиков, вместе с законченной отчетливостью и блеском их непогрешимых латинских формулировок. Сам он, словесник и ритор, был также в статьях и речах «элегантиссимус», как тот изящный и пышный средневековый истолкователь Пандектов, что получил для потомства навеки этот женственный предикат, достойный венчать изнеженных Меценатов или Петрониев…
Наряднейший! Да, речью блистающей, стройной, изысканной и до краев напоенной тонкой отравой несокрушимых софизмов любил облекать он свои аргументы в Сенате, считая, что именно так должны сгущаться в параграфах сводов беспощадные санкции злодейств против власти верховной. В неумолимые, четкие и твердые изречения надлежит облачать высочайший государственный гнев, некогда низвергавшийся на главы преступников страшными карами аркебузирования, колесования, сожжения, четвертования, рвания клещами или заливания горла расплавленным свинцом. Все эти членовредительства, пытки, расправы и смертоубийства заключены теперь в бесстрастные распоряжения декретов, статутов, артикулов и уложений, вытянутых многотомными шеренгами на дубовых полках придворного педагога.
А рядом,
в углу у окна, раскинулся целый костер хрустальных светилен под кипарисовым деревом, эмалью, финифтью и золотом древних икон. Из келий, часовен и пустынь, с Афона и Крита, стеклись сюда, в кабинет петербургского богослова, эти трехстворчатые деисусы, волхвы и архистратиги в панцире риз и броне драгоценностей, залитые бенгальскими отсветами многокрасочных лампад.Здесь, среди блеска, лучей и мерцаний, в самом углу чернело огромное изображение Спаса Нерукотворного, выписанного искуснейшими кистями новгородских изографов.
Недавно лишь, сидя здесь между письменным столом и древним портретом чудотворца, покойный ныне Достоевский читал ему по корректуре «Русского Вестника» гневный монолог девяностолетнего инквизитора к основателю проповедуемого им учения. Слабым голосом, сквозь дым крепкой папиросы, покашливая и напрягая свои хрупкие голосовые связки, знаменитый мастер психологического романа с тончайшим искусством трагического актера вычитывал эту ошеломляющую обвинительную речь железного властителя к вечному мечтателю и утописту. И с проницательной экспрессией, прожигающим шепотом, словно вливая все свое существо в эту огненную инвективу, отчетисто произносил слабогрудый писатель неслыханные обвинения грозного и премудрого владыки.
«Завтра же это послушное стадо по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру твоему, на котором сожгу тебя за то, что пришел нам мешать»…
Казалось, самый надорванный голос чтеца присуждал к смерти. Словно аудитор с плахи Семеновского плаца прочитывал приговоренным царскую конфирмацию: «Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это ты. Завтра сожгу тебя. Dixi».
Слушатель был смущен этой потрясающей страницей.
– Сильно! Сильно! – повторял он бесцветными губами (щурил глаза сквозь очки, словно пристально всматривался в ускользающую мысль), – но знаете ли, Федор Михайлович, тут допущена у вас какая-то ошибка.
– Это новая формация русского атеизма, – раздался в ответ жаркий шепот утомившегося чтеца, – ведь философское опровержение провидения всеми нынешними уже оставлено, зато отрицается смысл мира, тысячелетние сокровища всемирной истории – государство и церковь.
Внезапный зловещий огонек вспыхнул за тонкими стеклами Победоносцева.
– А ведь знаете, многое тут у вас отдает богохульством, – не без коварства и тайны, но с грозной какой-то догадкой произнес он, жадно всматриваясь в глаза своего гостя. И огромные хрящеватые уши вспыхнули от затаенного гнева.
– А помните ли, Константин Петрович, о ком Каиафа первосвященник, разодрав одежды свои, сказал: он богохульствует?
– В осанне вашей давно уже чую кощунство, – продолжал подозревать и грозить сенатор.
– Дайте время… – закашлялся глухо и тряско писатель. – Будет у меня и опровержение богохульства… в июньской книжке… прочтете…
Но опровержения так и не последовало. Тщетно придворный богослов просматривал за утренним завтраком, меж двумя заседаниями или в придворной карете, новые выпуски московского обозрения. Богохульство оставалось неопровергнутым. И ничего сильнее этого разгрома Евангелия покойнику уже не довелось сказать. Так и ушел внезапным и быстрым горловым кровотечением – и не в вере ушел, в колебании. Почему же теперь такой страшной правдой дышит его тогдашняя мысль?
Он продолжал, заглушая тревогу, писать императору: