Бархатный диктатор (сборник)
Шрифт:
Он с отвращением отвернулся от бородатого и длинноволосого человека в просторном до пят балахоне, крепко сжимавшего вытянутой рукой свой плоский серебряный брус, струя монотонную проповедь: «Обороцы греха есть смерть…» Насколько чище и праведнее показались в тот миг безмолвные солдаты выделенного взвода, которым предстояло через несколько мгновений разрядить свои ружья в живых людей.
«А что, если бы Христос, после восемнадцати веков, сошел теперь в Петербург на Семеновский плац, где вбиты столбы для расстрела, где вырыты ямы для трупов, и двадцать человек, полных молодости, сил и нерастраченных дарований, ждут своей незаслуженной
И вот последний обряд – предсмертное переодевание. Тут же на эшафоте их летние плащи сменяют на просторные холщовые саваны с остроконечными капюшонами и длинными, почти до земли, рукавами. Что это? Смирительные рубахи, маскарадные домино, тальмы оперных заговорщиков?
Внезапно раздается с эшафота долгий, раскатистый и дерзкий хохот.
Все оборачиваются.
Трясясь, словно от неудержимой спазмы, и как бы намеренно повышая с каждым приступом раскаты своего хохота, Петрашевский вызывающе взмахивал своими клоунскими рукавами.
– Господа!.. (хохот душил его). Как мы, должно быть… смешны в этих балахонах!..
Великий пропагатор остался верен себе. Эшафот огласил он хохотом, быть может, стремясь в последний раз выразить свое презрение власти и одновременно пробудить бодрость в товарищах.
Они стоят все, высокие, длинные, белоснежные, как призраки.
Необычайная одежда колышется от ветра, лица полузакрыты спадающими капюшонами. – «Так вот они, саваны приговоренных»…
Их перестраивают по трое. Он стоит во втором ряду. Раздается окрик распорядителя казни:
– Петрашевский.
– Момбелли.
– Григорьев!
Три белых призрака, под конвоем взводных, по вызову аудитора, медленно сходят по скользким ступенькам помоста. Их привязывают веревками к трем серым столбам. Длинными рукавами смертной рубахи им скручивают за спиною руки.
В окрестностях Чермашни бродил страшный разбойник Карп с кистенем. Хотели его изловить и повесить. Беглый каторжник зарезал тьму народа, насиловал малолетних, но так и гулял на воле, не даваясь властям. И вот теперь казнят Федора Достоевского за чтение письма Белинского к Гоголю…
Первая тройка привязана к столбам. Лицо Петрашевского спокойно, только глаза невероятно расширены. Он, казалось, смотрел поверх всего. Спокойно ждал, чтоб внешне произошло еще что-то. Голова его была печальна и прекрасна.
Лицо Момбелли было недвижно и бледно, как стена. Григорьев был словно весь исковеркан пыткой приближающегося конца. Перекошенное лицо его каменело в гримасе ужаса, глаза стекленели как у безумца. «Как это еще никто не догадался изобразить лицо приговоренного за минуту до удара гильотины?»
(Недавно – через пятнадцать лет – в одной из швейцарских галерей – в Лозанне или Базеле? – он видел как раз такую картину. – Как она называлась? Казнь офицера или смерть майора? Последняя ступень эшафота, бледная, словно кожа прокаженных, запрокинутая голова, посинелые губы у самого креста и уже неясно, сквозь дымку слабеющего сознания, складки пасторской мантии и позумент на кафтане палача. Перед полотном маленького европейского музея с мучительной отчетливостью возникли врезавшиеся навеки
в память две омертвелых головы Семеновского плаца.)Три взвода солдат, предназначенных для исполнения приговора, отделяются от своих частей и под командой унтер-офицеров маршируют по намеченной линии – пять сажен впереди столбов. Перед каждым приговоренным выстраиваются в одну линию пятнадцать гвардейских стрелков. Предстоящее совместное убийство как бы снимает с каждого отдельного исполнителя ответственность за кровопролитье.
Снова команда:
– Заряжай ружья!..
Стук прикладов и шум шомполов.
– Колпаки надвинуть на глаза!
Скрываются под капюшонами изумленные глаза Петрашевского, бледная маска Момбелли, безумная гримаса Григорьева.
Но резким движением головы Петрашевский сбрасывает с лица белый колпак: «Не боюсь смотреть смерти прямо в глаза!..»
Сейчас прольется кровь. Затем очередь следующей тройки (конвойный уже подвел их к самому краю площадки). Остается жить две-три минуты… Вдруг вспомнилось: в инженерном училище на лекции истории профессор Шульгин – искусный оратор, лектор-художник – изобразил как-то казнь Дю Барри. Любовница короля, как мышь, испугалась смерти, заметалась, молила о пощаде, обливалась слезами, упиралась, билась, кричала, хватала за руки: «Господин палач, господин палач, молю вас, не делайте мне больно!» Тогда казалось – вот ужас, который тебя никогда не коснется. С тобою этого случиться не может. Как уверенно было это сознание! Казнить его, инженер-кондуктора верхнего класса Федора Достоевского? Да за что? Никогда! И вот этот неожиданный изворот вечно издевающейся жизни.
Снова воинская команда:
– На прицел!
Взвод солдат поднимает ружья. Дюжина стволов направлена в упор на трех привязанных к столбам.
Долгая пауза. Сейчас дюжина пуль вопьется в это тело, пронижет его, мгновенно и непоправимо изрешетит, разобьет вдребезги эту превосходную машину человеческого организма. И никакой декохт Цитмана уже не поможет.
Эта способность к дыханию, движению, сердцебиению, мышлению сразу померкнет в трех существах в бесповоротный момент односложной команды взводного командира: пли! Что же она не раздается?
Резкий барабанный бой. Это тревога или отбой? Двенадцать ружей, взятых на прицел, подняты, как одно, стволами вверх. У столбов суета: отвязывают осужденных. Их снова взводят на помост.
И вот опять аудитор, с покрасневшим от мороза носом, прочитывает своим дребезжащим тенором новый приговор:
– Его величество, по прочтении всеподданнейшего доклада… вместо смертной казни… лишив всех прав состояния… в каторжную работу, в рудниках… без срока… в арестантские роты инженерного ведомства… рядовым в отдельный Кавказский корпус…
Вот снова разносится по Семеновскому плацу его знаменитое имя.
– Отставного инженер-поручика Федора Достоевского… в каторжную работу в крепостях на четыре года…
Какой-то тяжкий груз, словно ставший колом в груди, растворялся и возвращал блаженную и сладостную легкость бытия. Казалось, задержанное кровообращение получало снова свободу и обильно питало все ткани, наполняя тело новым ощущением полноты и великою силою жизненных возможностей. Ведь впереди еще десятилетия раздумий, фантазий, творческого труда… Сколько книг еще можно дать людям, сколько высказать заветных раздумий! Ведь перспектива будущего бесконечна, еще тридцать или сорок лет – да ведь это почти бессмертье…