Башня. Истории с затонувшей земли. (Отрывки из романа)
Шрифт:
Ветер раскручивал древесные кроны на Лунном спуске, пружинисто спрыгивал с крыши «Тысячеглазого дома» {117} , заставляя ее кряхтеть и скрипеть. Педро Хоних уже вывесил возле своего окна флаг. У Либуссы работал телевизор. Аромат ванильного табака просачивался сквозь дверные щели, хотя Мено и забил их матерчатыми змейками, сшитыми Анной и Барбарой. В зимнем саду кто-то беспокойно расхаживал. Мено открыл дверь со стрельчатой аркой и вышел на балкон, сопровождаемый котом Чакаманка-Будибабой, который тут же начал принюхиваться к туманному воздуху. Из парка доносился запах гнилой древесины, который смешивался с садовыми запахами — гумуса и влажной листвы. Мено смотрел на город, на видную отсюда часть излучины Эльбы, по которой двигалась баржа; значит, нынешнее время состоит и в этом: кто-то по-прежнему должен следить за силой течения и буями, люди по-прежнему нуждаются в угле и щебне, или что там транспортирует это судно… Мено вернулся в комнату. Каким мирным выглядит его стол: микроскоп и пишущая машинка, в ней торчит пустой лист. Мено сел к столу, попытался работать, но мысли опять и опять уклонялись в сторону. Он встал, ему надо было с кем-то поговорить.
117
Особняк (прозванный так Кристианом из-за обилия книг), в котором жили Мено Роде, Алоис Ланге с женой, семья
Либусса и судовой врач, приветственно махнувший Мено рукой из-за бамбуковой занавески, тем временем включили радио.
— Ты разве не уехал в Берлин? — удивленно спросил Ланге.
— Я не сумел сесть на поезд, вокзал оцеплен полицией.
Либусса настроила приемник на чешскую волну, начала переводить. Ничего интересного, одни общие слова. Зычный, внушающий доверие голос диктора радиостанции «Дрезден» тоже ни словом не упомянул о событиях на вокзале. Либусса выключила радио, она молчала. Мено вдруг тоже почувствовал, что не может ничего сказать; сидел, судорожно сжав руки, под красующимися на стене морскими узлами. Он решил навестить Никласа.
— Будь поосторожнее, приятель! — крикнул ему вдогонку судовой врач.
Особняки на Генрихштрассе, похоже, опять ретировались в окаймленное плющом сонное царство, немногие освещенные окна смотрели не на улицу, а в страну Вчерашнего дня; рододендроны и кусты ежевики — вдоль заборов между разъеденными коррозией калитками — казались сверх меры разросшимися картинками: силуэтами из черной бумаги. У Гризелей горел свет; второй этаж, где жили Андре Тишер и сестры Штенцель, был темным. Рихард, наверное, дежурил в больнице, а Анна уехала на какую-нибудь встречу оппозиционеров в Нойштадте или еще дальше, в Лошвице, на Кюгельгенштрассе… Или отправилась в гости к Мацу Грибелю и его друзьям, художникам-анархистам.
Дверь открыл Эццо {118} ; зажав под подбородком скрипку, он энергично водил смычком, пробовал то тот, то другой штрих, пока Мено вешал свое пальто на вешалку напротив комнаты, где раньше жила Реглинда. Эццо оставил его в одиночестве. Будто отрешенные от времени, задавали свои вопросы — из гостиной — «готические» и большие напольные часы, им отвечали серебряным голоском венские ходики в «музыкальном кабинете». Мено подождал немного перед дверью гостиной, матово-стеклянной с гравированными цветами, стараясь, чтобы тень его их не задела, затем коротко постучал и осторожно нажал на ручку. Никлас стоял возле печки, кивнул. Альбом «Старейшие немецкие соборы» лежал в центре стола, вокруг него группировались несколько томов Дехио {119} . Мено хотел что-то сказать, но не смог. Раскрытые книги по искусству, тепло, позже будет музыка… Особый универсум Никласа.
118
Сын Никласа Титце — ученик музыкальной школы.
119
Так сокращенно называют многотомный справочник «Путеводитель по немецким памятникам искусства», который начал выходить в 1905 г. под общей редакцией немецкого искусствоведа Георга Дехио (1850-1932).
(Барсано) «По ночам — шаги. По ночам — топотанье крыс в коридорах отеля 'Люкс'. Внизу — булочная, она-то и притягивала крыс. Они появлялись и днем, наше присутствие их не смущало. Лифты поднимались, лифты останавливались. По ночам мы лежали без сна и считали секунды, пока работал мотор лифта. Считали секунды, пока приближались шаги».
(Эшшлорак) «Придет время, когда они будут считаться дьявольщиной, эти ритуалы единообразия… — я допустил неточность, Роде, а вы меня не поправили! Понятие ритуал уже подразумевает единообразие. Хе-хе, Diabolus: перевертыватель. Или, чтобы было совсем понятно: дьявольское — это вечный переворот, вечное изменение существующего…»
(Барсано) «Маму вызвали на допрос. Следователь грозил ей палкой. Другой ругался. Свинскими, грубыми ругательствами. Русский язык на ругательства очень богат. Мама спросила, не в гестапо ли она попала. Оба следователя опять принялись ее оскорблять. Тогда она встала и сказала: вы, товарищи, не служили в армии, не воевали. Я вам покажу, как правильно ругаться».
(Эшшлорак) «…итак: время. Время, Роде, это и есть дьявол, потому что оно — орудие изменения… Клейкая лента, к которой мы липнем, как мухи… Потому-то именно мы живем в богоугодном государстве: потому что поставили себе цель — упразднить время. Горе, если мы потерпим неудачу… Я уже вижу зарю новой эпохи Настоящего, когда всякое изменение будет состоять в вечном повторении того же самого и когда дьявол погрузится в повседневность: уже не обеспечение изменений будет его делом, а — застой, единообразие, мельница, которая превращает все великие (или задуманные как великие) камни в пыль на дорогах вечно неизменного Настоящего…»
(Барсано) «Оба следователя так удивились, что ругательства свои прекратили. Зато они начали расспрашивать маму об интимных сторонах ее жизни, со всеми подробностями, хотя к обвинению это отношения не имело, но они хотели узнать все — и непременно в моем присутствии».
(Эшшлорак) «…это будет значить, что Бог стал дьяволом, слился с ним, Бог и есть дьявол».
Порядок и безопасность.
Но эта бумага, пестро-цирковая, этот асимметричный снегопад бумажных клочков… Мено пробирался к входу на вокзал, крепко сжимая ручку чемодана и билет на поезд; долг призывал его ехать в Берлин, но ему не хотелось: здесь происходило нечто, не имеющее отношения к привычным играм в тезис-и-антитезис, не имеющее отношения даже к привычным ответам. Луиза, его безрассудно-смелая мать, наверно, сказала бы: ты очень многим рискуешь, если не останешься сейчас здесь. Шумы в зале ожидания: как в гроте, со слабыми бесцельными отголосками. Проникновение Внешнего мира в его слух: воспринятые чисто акустически, еще не отфильтрованные голоса и шумы накатывали на барабанную перепонку, бушевали, заставляя вибрировать молоточек, наковальню, стремечко: сигналы морзе для эндолимфы, защищенной перепончатым лабиринтом и барабанной лестницей? Город был Ухом, вокзал же помещался в Улитковом протоке: Helix, звуковые колебания, шумовые частицы; они хаотически перемещаются в разных направлениях, сталкиваются, некоторые — не больше пылинки, едва-едва задевающие порог акустического восприятия, другие — с силой ударяющиеся об него: амплитуды государственной власти. Перебираемые Золушкой горошины, потом — шлепающиеся капли, потом — стеклянные градины, словно на фабрике детских мраморных шариков отодвинули заслонку и готовые шарики густо посыпались в контейнер; между тем уже выявился базовый ритм: бам-бамм! бам-бамм! — грубо-солдафонская напыщенная театральщина, мертвого Зигфрида везут в лодке по Рейну, — может, полицейских специально так обучили… или это вышло случайно. (Но бывают ли случайности в форме, подумал Мено, — в нашей стране?) «Силы особого назначения». (Против скопища человеческих слабостей.) Полицейские сбивали людей в испуганные отары и вытесняли с вокзала, размахивая дубинками, а себя защищая пластмассовыми
щитами. Мено оказался вовлеченным в это движение. Выходы выблевывали бегущих, но одновременно, подобно тому как кит (настоянная пищеварительная фабрика) всасывает планктон, всасывали все новых любопытных: невидимая часть этой биомассы формировалась, похоже, на Пражской улице, из веслоногих, которые, преодолев сперва трамвайные рельсы на Венской площади, затем устремлялись к северному фасаду вокзала. Две силы; под надписью «Пиво Радебергер» (сейчас, в это голубино-сизое утро, она казалась немой и безотрадной) силы столкнулись, образовав буферную зону мельтешащих тел, жестикуляции и архаического страха-блаженства, образовав кольцо (успокоительное, как ни странно, и разбухавшее наподобие теста) с шероховато-колючими краями разрывов — там, где между двумя сталкивающимися клиньями, под воздействием силы удара тут же притупляющими друг друга, как бы лопались швы: Мено видел все это в разрозненные мгновения галюцинаторной зоркости, но такие моменты не имели ничего общего с его усилием удержаться на плаву в водовороте всеобщего опьянения; не имели ничего общего с железнодорожным билетом, воплощением смутного обещания, который, словно смертельно испуганная рыба, трепыхался в его руке, ни на секунду не ослаблявшей хватку; они не имели ничего общего и с мелькнувшей вдруг мыслью, что он, пожалуй, уже не хочет ехать в Берлин, а хочет остаться здесь, уступив своим авантюрным наклонностям. Я останусь здесь. Я хочу посмотреть. Я хочу (собственными глазами) увидеть, что здесь происходит.Любопытство? Или молчавший до сих пор материнский ген, который теперь начал робко подмигивать на партизанском горизонте Роде, желая проявить себя в чем-то конкретном? Парящие в воздухе, хрусткие, сталкивающиеся, скомканные — гневом или радостью — обрывки бумаги… Люди просачивались к проходам. Внезапно крики: поезд! поезд! И — целые косяки отчаянно заработавших руками пловцов. Поезд, мол, уже подошел. Да где же он?! Где? Поезд! Тот, долгожданный, из Праги; который вывезет нас на свободу. Поезд. Свобода! — крикнули сразу многие голоса в лицо надвигающейся турбине защитного цвета, которая в ответ плотоядно и опасно взревела. Резиновые дубинки уже скандировали свое: проваливайте! проваливайте! Поезда все не было. Люди сразу отхлынули назад, снова заняли выжидательную позицию; среди них много болезненно-настороженных, много — впавших в ярость, еще больше — обессиленных и разочарованных; все, чтобы передохнуть, опустили рюкзаки и сумки на густо усеянные бумажками перроны. Поезд так и не подошел.
Из Берлина названивали в Дрезден. На окружном уровне — ректорам высших учебных заведений, главврачам городских больниц, в городской Центр хранения и распределения препаратов крови. Руководство этого Центра звонило, в свою очередь, на донорские станции. Там новые указания, так сказать, повисали в воздухе — принимались к сведению и замалчивались. Увеличить производство консервированной плазмы — за счет чего бы это? Пустые слова… В паузах между операциями Рихард прохаживался по клинике, что помогало ему не утратить контроля над противоречивыми впечатлениями. Он спускался в подвал, где сестры, санитары и врачи курили, шепотом обмениваясь слухами по поводу беспорядков на вокзале, по поводу ситуации в Праге. Потом выходил на воздух, в парк с его монастырской, осенней атмосферой, к фонтанным статуям, которым скульптор сумел придать особую привлекательность, что, вероятно, стоило большого труда, ибо она, эта привлекательность, была какой-то потусторонней и вместе с тем — не лживой. Никакой дешевой красивости; просто казалось, что фигуры хорошо себя чувствуют, и, вероятно, добиться такого было труднее всего. Привлекательность заблудившихся… Кристиан недавно написал: «Что я должен делать, если получу сам знаешь какой приказ? Ты всегда хотел воспитать в нас прямодушие, однако сам лгал. Твои речи в защиту лицемерия, тогда, перед 'Фельсенбургом' (они были достаточно громкими; может, мы, мальчики, нарочно тогда расшумелись, чтобы не слышать такого), и урок, который по твоей просьбе преподал нам актер Орре, и твои советы, твои упреки, когда ты навещал меня в лагере военной подготовки {120} , — припоминаешь? Так что же мне делать? Наша казарма приведена в полную боевую готовность, все увольнения и отпуска отменены, телефонная связь теперь только внутренняя, газет мы больше не получаем. Если мне прикажут пустить в ход дубинку — что я должен делать? Это письмо я отдаю нашему повару — с надеждой, что оно дойдет до тебя и что твой ответ, если, конечно, ты пожелаешь ответить (или: если сможешь), тоже каким-то образом дойдет до меня». Рихард постоянно носил это письмо с собой. Никогда прежде Кристиан ему так не писал. Здесь он избегает слова «отец». А Анна? Рихард не показал ей письмо. Что же произошло, продолжало происходить с ним, с ними всеми? Все дело во времени, времени, шептали ветки деревьев, обремененные латунными листьями. Ветер пах углем.
120
Военный лагерь — в ГДР место обязательных двухнедельных военных сборов для мальчиков, учащихся девятых классов.
Кто-то швырнул камень — сподручный, выбившийся из мостовой черно-белый кусок гранита; беззвучно-параболический полет камня стоило бы прокомментировать, как если бы речь шла о футбольном мяче, с помощью которого (как опытный репортер догадывается, когда игрок еще только берет разбег, чтобы нанести короткий взрывной удар) будет забит лучший гол года: тот гол потом проанализируют бессчетное число раз, отцы, которые сидели на стадионе, гордо покажут сыновьям фотографии в воскресных газетах (или и в этой стране когда-нибудь появится видео?); итак, Мено увидел, как камень полетел в фалангу прозрачных щитов, озерно отражавших по-больничному резкий неоновый свет, как он, вроде, должен был промазать, а кривая его траектории — затеряться в некоей заштрихованной зоне (вроде тех, что указываются на полетных картах); но потом оказалось, что нет, камень все-таки попал, тогда — редкий случай обратного отражения — линия его полета вспыхнула еще раз, тут будто курок щелкнул, с быстротой электрического механизма подтвердив совпадение мушки и целика:
и
окрики, свистящие дубинки, раскаленное добела алкание {121} . Загоняли толпу в котел, перемешивали ее, вбуравливались. Из Шандау — пешим ходом — вернулись тысячи: отчасти — потому что их прогнала полиция и прочие представители власти, отчасти же — просто из-за усталости от долгих мытарств вдоль железнодорожного полотна
и
зачинщики, на чьих лицах треснула корка повседневных шлаков, дав выход белому подспудному потоку ненависти-ненависти-ненависти: такие с хрустом выламывали доски строительных лесов, oтбивaли донышки бутылок, чтобы получить убийственно зазубренное орудие, мигом набирали полные руки булыжников и швыряли их в накатывающую волну стражей общественного порядка; щиты разбивались, забрала лопались, оконные стекла обрушивались, как сверкающие кулисы, дождь осколков, казалось, усеивал землю крупицами крупной соли, в ответ каждый раз раздавался рев многих голосов; Мено, прижатый к какому-то столбу, дрожал, не мог шевельнуться
121
«Раскаленное добела алкание» (helle Gier) — выражение из песни тирольского рыцаря и поэта Освальда фон Волькенштейна (ок. 1377-1445).