Батальоны просят огня (редакция №2)
Шрифт:
Впереди, метров на двести, шло голое, без кустарника, поле, покатое к немцам, и там, где подымалось оно, темнела еловая посадка. На краю его четко видны были навалы первых немецких траншей, и в одном месте, как вспышки, летели прямо из земли комья: копали что-то. Немец в зеленом френче, застегивая брюки, шел вдоль посадки, спокойно шел: с нашей стороны по нему не стреляли. Дошагал до того места, где копали, поглядел в нашу сторону и спрыгнул в траншею. Слева от посадки начиналась дорога – желтела, извиваясь до леса, скрывавшего Ново-Михайловку и Белохатку.
По дороге этой, подымая пыль, на рыси неслись четыре немецкие
Кондратьев сел на дно окопа, попросил:
– Дайте, пожалуйста, схему огня.
На каллиграфически вычерченной Сухоплюевым схеме Кондратьев увидел аккуратно обозначенные линии немецких траншей, пулеметные точки, танки в еловой посадке, минометные батареи в овраге за дорогой; он вынул карандаш, стал отмечать на схеме немецкое орудие. Рука Кондратьева дрожала, карандаш рвал бумагу.
– Вы мне всю схему испортили! – вдруг вытаращив на Кондратьева молодые независимые глаза, заговорил Сухоплюев. – Сказали бы, сам сделал! Хоть все снова перечерчивай! – И сердито отобрал схему, начал стирать резинкой.
Кондратьев пробормотал сконфуженно:
– Пожалуйста, не сердитесь. Только что звонил полковник Гуляев…
И, не сдерживая стук зубов, сутулясь и засовывая руки в рукава шинели, Кондратьев передал суть недавнего разговора со штабом полка.
– Что это вы? Холодно вам? Или нервы? – настораживаясь, спросил Сухоплюев.
– Шут его разберет, немножко. Вы до Ново-Михайловки и Белохатки по карте точно прицел вычислите. Ночью там начнется. Мы поддерживаем. Все решится ночью… – Кондратьев закашлялся.
– Что-то с вами не в порядке, – подозрительно сказал Сухоплюев.
– В самом деле ерунда собачья, – ответил Кондратьев и встал. – Ну, я пойду… Ночью все решится…
Кондратьев лежал в землянке, никак не мог согреться. Лежал, не сняв шинели, на сухих листьях, укрывшись с головой брезентом. Голова горела, была горькая сухость во рту, и все время нестерпимо хотелось пить, но он не мог сделать над собой усилие, не мог встать. «Сейчас, я сейчас, – думал он, – вот сейчас я открою глаза, встану и напьюсь… Вот только полежу немного…» И непонятно было то, что за землянкой с последней ярой силой светило осеннее солнце и солдаты грелись, скинув шинели, разувшись, сидели на солнцепеке.
Голоса какие-то. Смех. Тишина. Потом опять голоса, смех. О чем там можно говорить? Молчать, молчать… Все ждут ночи. Ночью все решится… Где капитан Ермаков? Где Шура? Кравчук где? Подготовить все цели. Вот и все. Какая чепуха! Как легко, мягко лететь в густую и, как пух, невесомую темноту… Напиться бы только воды, и все будет хорошо… Холодной, ледяной воды, ломящей зубы. Сейчас надо встать и напиться…
Освещенный огнями вестибюль метро. Из подъезда валит желтый морозный пар, клубящийся, пронизанный огнями. Люди спешат, бегут в мохнато-заснеженных пальто с поднятыми меховыми воротниками, скрипит снег. У всех облепленные белыми пластами покупки, отражения праздника на лицах. И смех другой – веселый,
счастливый, влюбленный. Новый год, что ли? Он ждет Зину в вестибюле Арбатского метро, милую худенькую Зину с бирюзовым колечком на среднем пальце и детским уменьем растягивать слова. Лицо у нее юное, тоненькие серьги ласково сверкают, качаются в нежных мочках ушей, глаза ясно-зеленые, открытые, улыбаются ему, а носок опушенного мехом ботинка на сильной ноге нервно старается продавить льдинку на тротуаре. И он тоже каблуком давит этот ледок…«Встать, встать… напиться бы… Несколько шагов до Днепра… В жизни бывает так: можно любить, в сущности, чужую тебе женщину, много лет любить… Но за что я любил ее?»
– Милый, милый! Какая же я Зина? Да разве так согреешься!
Кто-то расстегивал на его груди шинель, провел мягкими прохладными пальцами по лицу, и Кондратьев, в жару, чувствуя горячую горечь слез в горле, смутно и радостно отдаваясь этим рукам, подумал: «Кто же это? Шура? Зачем она здесь?»
– Выпей это. Жар пройдет. Ну вот. Молодец. Просто молодец. Бе-едный мой! А теперь обними меня. Крепче. Так будет теплей!
Чьи-то руки обвили его шею, и тотчас упругое тело прижалось к нему, и губы, прохладные, легкие, стали целовать его закрытые глаза, и голос, знакомый, близкий, растягивал слова:
– Бе-едный мой. Сере-ежа. Будет тепло… Ты прижмись ко мне и лежи спокойно…
Он вдруг очнулся от этого голоса и сразу пришел в себя.
Темно было и влажно, пахло осенними листьями, и лиловая узенькая стрела света пробивалась сквозь плащ-палатку, завесившую выход, остро рассекала потемки.
– Это ты? – тихо, слабым голосом спросил он. – Это ты?
– Это я… Лежи, лежи, ни о чем не думай, – прошелестел возле его губ быстрый успокаивающий шепот. – Я с тобой буду. С тобой… Ну, хорошо тебе? Тепло? Согрелся?
Но он не мог согреться.
– Милая ты, чудесная, – шептал Кондратьев, стуча от озноба зубами, робко обнимая Шуру, и стал целовать ее пальцы. – Зачем это? Добрая… Чудесная… А как же Борис?..
Она крепче прижалась к нему грудью, гладя его щеки, его шею.
– Он не любит меня, Сережа. Разве он меня любит? Всю душу без слез по нему выплакала… а с тобой спокойно… Как с ребенком… Ну, обними меня. Ты кого-нибудь любил?
– Не знаю…
– Ну, совсем как ребенок… Как ребенок…
Бред это был или явь? Она растягивала слова, как Зина. Было темно, горячо, он не видел лица Шуры, ее глаз, а она с торопливой нежностью ласкала его, и от близости с этой женщиной хотелось ему плакать и говорить что-то разрывающее душу, чего невозможно было сказать: он просто был болен и слаб.
– Ты чудесная, чудесная… Чистая… Ты удивительная, чистая, – шептал он и, найдя, целовал ее ладонь.
– Тебе сколько лет? – спросила она.
– Двадцать четыре.
– Неужели ты никого не любил?.. Никого?
Он уснул. А она, посидев немного возле него, вышла из землянки. Ни одного солдата не было вокруг. Стояла тяжелая вечерняя тишина. Весь Днепр был оранжевым, накаленный закат на половину неба подымался, горел над берегом, и вычерчивалась там черная паутина застывших в этом свете ветвей.
Вдруг, со свистом вынырнув из заката, низко над водой пронеслись два «мессершмитта», вонзаясь в лиловый воздух над лесами. Там застучали зенитные пулеметы и рассыпались в небе трассы. А Шуре было горько и нежно.