Батальоны просят огня (редакция №2)
Шрифт:
Все исчезло после… Была черная, мягко качающаяся пустота. И он плыл к ней, как сейчас под этими звездами. Он очнулся тогда от свинцовых капель дождя, от голоса, хрипло кричавшего непонятное и страшное: «Мы все погибли здесь, выполняя приказ. Пришлите плот. За Кондратьева остался я, младший лейтенант Сухоплюев. У нас нет снарядов. Мы все погибли здесь, выполняя приказ…»
«Он убит, но почему он говорит еще? – соображал Кондратьев. – Разве он убит?» Сухоплюев лежал в бурой жиже, обняв одной рукой телефонный аппарат, виском вмяв в грязь черную эбонитовую трубку. Как оказался телефонный аппарат возле орудия, при каких обстоятельствах погиб Сухоплюев, он не вспомнил,
– Тебе не больно, Сережа?
– Нет. – Он долго глядел на высокие звезды, мимо которых плыл темный силуэт Шуриной пилотки, а в ушах все возникал хрипло-незнакомый голос Сухоплюева. «Мы все погибли здесь, выполняя приказ…»
– Сухоплюева там похоронили?
– Да.
– И Елютина?
– Да.
– А орудия как?
– Орудия были разбиты. Мы столкнули их с берега в Днепр. Ты приказал.
– Я?
– Да. А прицелы здесь. С нами. Ты приказал взять.
– А люди… остальные?
– Здесь они.
А вокруг бревен струилась, ворковала, плескалась вода, с упорной однообразностью повизгивали уключины, и не было слышно ни одного голоса на плоту.
– Я не слышу их, – сказал Кондратьев и окликнул: – Лузанчиков?
Ответа не последовало. Слева помигала ракета и сникла, растворилась в ночи.
– Он спит. Легкое ранение в ногу, – ответила Шура. – Мальчик… До свадьбы заживет.
– Деревянко.
Возле ног Кондратьева послышался стонущий вздох, кто-то завозился, сухо зашуршала солома, и затем шепот:
– Здесь я, товарищ старший лейтенант.
– Цел, милый мой, а?
– Самую малость, товарищ старший лейтенант. Едва задницу вдребезги не разнесло. Если б рукой не придержал, брызги б только полетели. Ну, тогда ищи ветра в поле!
И вдруг до Кондратьева донесся смех: один – перхающий, заливистый, другой – густой, несдержанный. Было ему удивительно и противоестественно думать, что это обыкновенный человеческий смех, признак будничной жизни, живого дыхания. Кондратьев чуть-чуть поднял голову. Среди мягкой черноты ночи едва заметные фигуры двигались у весел. И по смеху Кондратьев узнал их – это были Бобков и старшина Цыгичко. И он невольно спросил свое, навязчивое, но уже расслабленным от радости голосом:
– Живы?
Цыгичко деликатно промолчал, а Бобков, будто и не случилось ничего, ответил за двоих весело:
– Как полагается, товарищ старший лейтенант. Руки-ноги целы. И все места в здравии!
И снова захохотал приглушенно, и Цыгичко прыснул тоненько, по-бабьи.
– Не до смеху! – удивился Деревянко. – Какой смех!
«Так вот она, война, вот она, жизнь, – думал Кондратьев с облегчением и любовью к этим людям, родственно и крепко связанным с ним судьбою и кровью. – Вот оно, простое и великое, что есть на войне. Вот она, жизнь! Остались прекрасное звездное небо, осенний, студеный воздух, дыхание Шуры, соленые остроты Деревянко, смех Бобкова и Цыгичко. И это движение под Млечным, туманно шевелящимся Путем… И я… я сам не знаю, буду ли жить, буду ли, но люблю все, что осталось, люблю… Ведь человек рождается для любви, а не для ненависти!»
Звезды дрожали у него на ресницах, холодком касались их, переливались синими длинными лучами, убаюкивал мирный скрип бревен, и, как сквозь воду, слышал Кондратьев отдаляющийся зыбкий шепот Шуры, чьи-то легкие стоны, и уснул он, будто провалился в горячую тьму, но даже во сие не
покидала, тревожила его расплывчатая мысль о чем-то несделанном, недодуманном: «Разве они не заслужили любви?»Проснулся от резкой свежести, потянувшей по ногам, от возбужденных голосов, от топота сапог по бревнам, от долетевшей команды:
– Кондратьева на берег!
Плот стоял. Над головой, в сизом мутном сумраке рассвета, шелестя на ветру, заслонили похолодевшее небо темные деревья.
– Вы, товарищ старший лейтенант, за шею здоровой рукой меня обнимайте, – взволнованно сопя, наклоняя озабоченное, землистого цвета лицо, сказал старшина Цыгичко. И, пахнущий порохом и ветром, стал на колени возле Кондратьева.
– Донесешь? Уронишь, не котелок с кашей нести! – недоверчиво прогудел Бобков, хмурясь и глядя через плечо старшины самоуверенными глазами. – Дай-ка я… Бревна скользкие. Разъедутся ноги – и ляпнешься жабой! Уйди-ка!
– Вы только… помогите мне, – слабо улыбнулся Кондратьев. – Я дойду… ноги у меня здоровы…
– Нельзя ж! – прошипел Цыгичко. – Поскольку, значит, мы с вами… Як же можно? Я легонько вас. Как пушинку доставлю.
– Что вы там? Быстрее! – раздался окрик Шуры.
Кондратьев оперся о жилистое плечо Цыгичко и, крепко поддерживаемый Бобковым, непрочно поднялся на ноги, побледнел от боли в закружившейся голове, от тошнотворно прилившей к вискам крови.
В тумане на бугре стояли санитарные крытые повозки. И одна темнела внизу, заляпанная грязью; мокрая от росы, дымилась спина лошади, дремлющей в сумраке шумящих деревьев. И толпились вокруг незнакомые пехотинцы, бритые, в новеньких плащ-палатках, в чистых обмотках и в касках, словно в боях не были.
Кто-то спросил свежим голосом:
– Откуда?
– С того света, – ответил Деревянко, – знаешь такой район чи нет? – И, усмехаясь, осторожным движением локтей все поддергивал галифе, не держащиеся на бинтах, оглядывался на строго озабоченную Шуру, которая торопила его садиться в повозку, объяснял: – Да на что же я сяду, солдат милосердия? Выходит, садись, на чем стоишь.
А из крайнего санитарного фургона белело за несколько часов неузнаваемо похудевшее, выделяясь огромными неподвижными глазами, лицо Лузанчикова, до сих пор не верившего в гибель Елютина. Он сидел и иногда, как сквозь пелену, смотрел на немецкие часики, зажатые в потной ладони, перед самым боем починенные и подаренные Елютиным; они словно жили и бились в ладони, все отсчитывая секунды, как будто сообщена была им вечная жизнь.
Глухой от стука крови в голове, от боли, Кондратьев сошел на твердый берег, и оттого, что не мог двигаться сам, было неловко ему, и неловко было оттого, что голова и руки его перебинтованы, оттого, что незнакомые пехотинцы глядели на него с выражением молчаливого и сочувственного понимания.
Бобков тотчас пошел к санитарным повозкам и стал там командно рявкать на ездовых:
– Ближе, ближе. Что отъехали? Стреляют, что ли?
– Крепко старшего лейтенанта садануло! – проговорил кто-то.
Кондратьев никогда не отличался военной выправкой, не признавал тщательно, по-строевому начищенных сапог, по-бравому развернутых плеч, строго застегнутых пуговиц – это обидно сковывало свободу движений его, сугубо гражданского человека, привыкшего к широким пиджакам и никогда не любившего галстуков, сжимающих шею.
Но вдруг пальцы его, слабо двигаясь, стали застегивать холодные, влажные от росы пуговицы; и в то же время Цыгичко начал поспешно помогать ему проворными движениями, старательно раздувая ноздри, и успокоительно-бодро шептал: