Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Соседи у моего дяди были все, как на подбор, странные (и само здание, в котором находилась студия, тоже мне казалось необычным — это было нечто среднее между творческой резиденцией и домом отдыха для чиновников); через месяц я попривык, научился предчувствовать возникновение тех или иных звуков, одомашнил их и стал вполне осмысленно с ними обращаться: хромал по комнате вместе с подволакивавшим ногу драматургом, покашливал; когда включалась валторна, я знал, что это философ снимает стресс (так мне объяснил дядя, вернее, так объяснил моему дяде один из соседей, которому эту мысль внушил философ); монотонные, как на резиночках, скрипы сообщали мне о том, что взялся за монтаж своих фильмов обнюхавшийся порнографист; я отличал принтер фотографа от факса горе-предпринимателей, голоса посетителей психолога от репетирующей свои роли актрисы, — коротко говоря: освоился.

Иногда я нарушал правила: выходил в коридор и, подложив газету, чтоб не захлопнулась дверь, прогуливался до большого фойе, все внутри так и пело, так и пело, хотелось какого-нибудь безумства, я становился на стол и смотрел из окна во двор и дальше, в окна другого здания. Там шли активные заседания, большие конференц-залы были набиты людьми в пиджаках, там даже женщины были в пиджаках и с галстуками; они смотрели какие-то фильмы, что-то писали на стенах, спорили, разворачивали, а потом рвали какие-то ватманы, махали кулаками в воздухе, швыряли друг в друга предметами…

Но в сравнении с тем,

как расширялся город, все это было ерундой; Копенгаген наполнялся грандиозными нотами вселенского размаха, мое тело струилось, замирало и оживало вместе с огнями маяков… я бродил по набережным, гулял в порту, засыпал в парках… Такие дни выпадали не так часто, как хотелось; мой дядя уходил по делам нечасто, хотя дел у него была куча (семерым не переделать), он ленился ими заниматься, гораздо больше он любил изобретать себе их, а потом вздыхал: сколько дел, черт побери! — и переходил на датский: masser af ting… der er masser af ting at gore! for satan! [17] Все его дела были очень важные, ему никак было не взять меня с собой, я бы мешал ему (особенно если то касалось трудоустройства или какого-нибудь кредита), и тогда — на свой страх и риск — он предоставлял меня самому себе. Мы с ним договаривались, что я буду ждать его в парке, или на остановке автобуса, или на перроне станции, он давал мне карту Копенгагена с подробными инструкциями и тонким карандашным пунктиром помеченными улицами и уходил с бумагами утрясать с чиновниками последствия недопонимания каких-нибудь букв закона — с ним это приключались на каждом шагу, он будто искал такой закон, чтобы споткнуться в нем о какой-нибудь параграф или артикль, а потом все неимоверно усложнялось и усложнялось ввиду его недостаточного знания языка. Он сильно возмущался, переживал из-за этих пустяков, но я прекрасно знал, что эти пустяки и столкновения, возмущения и расстройства суть страсти его жизни. Пока его не было рядом, пока он там то да се, я отдавался городу целиком, свивался с ним в болезненном соитии, содрогался вместе с его цистернами и пружинками, курился и выплескивался из труб, стонал, зажимая свой рот, потому что ясно представлял себе, что в эти моменты делает мой дядя, меня это доводило до хохота. Я видел его, почти как в бреду, видел, как он, сильно озабоченный делами, торопится в департамент труда и социальной защиты, уменьшившись в размерах после очереди в департаменте, он бежит в школу вождения, став совсем крошечным, он стучит в дверь галереи, прикладывает руки к стеклу, всматривается внутрь: er der nogen hjemme? [18] — пищит мой дядя, не громче мышки, он жмет на кнопку домофона, на своем ломаном датском старается, объясняет: это я… Николай… русский художник… я вам звонил… насчет моих картин… что?., нет, я не страховой агент, я — художник… Но право, мой дядя больше походил на страхового агента, чем на художника! В то время как он робко пытается проникнуть в галерею, я с самокруткой беззаботно растекаюсь по скамейке, я курю марихуану возле канала Стадсгравен, а он с номерком в кармане стоит на почте или опять идет к какому-нибудь чиновнику: сообщить о том, что он изобрел эликсир от выпадения волос, от дурного запаха изо рта, от полового бессилия, от преждевременного семяизвержения… Он всегда был записан на прием к какому-нибудь бюрократу, его всегда где-нибудь ждали, где-нибудь да был кабинет, в котором лежала папочка с его просьбой, не было такого омбудсмена, который не слыхал о моем дяде, — вся его жизнь расписана по очередям. Ему не следовало выбрасывать те талончики и номерки, справки, заявления и просьбы, прошения и уведомления, отказы и извещения, которые ему присылали, — все это надо было сохранить, а потом сделать коллаж или статую, обернутую в эти бумажки. Получилось бы не менее впечатляюще, чем обои из долговых расписок Ай Вэйвэя. История жизни моего дяди — это очереди и кабинеты, беседы с чиновниками, это отдельные фигуры советников и адвокатов, групповые сцены, где одеревеневшие кабинетные работники срослись с папками и не в состоянии уследить за ходом мысли моего дяди, это вопросы и ответы, отказы и апелляции, это бессонница, а также упрямство, с которым он, неутомимый, объяснял замысел своего бизнес-предприятия. Удивительно, ему всегда удавалось вводить людей в заблуждение, все верили, будто он занимается бизнесом! Если какой-нибудь тугодум отказывался переходить на английский, дядя приходил к нему со своей тринадцатилетней дочерью, которая по-датски говорила лучше, чем по-русски, у нее и характер был как у датчанки, он признавался, что она никогда не переводила то, что он говорил — потому что это глупости, коротко констатировала она и требовала, чтобы он ей изложил дело, по пути он долго излагал ей дело, сидя в очереди он продолжал нагружать ее подробностями и тонкостями своего проекта, а она упаковывала весь его лепет в несколько емких датских фраз, при этом дяде все равно отказывали: «Но нам удалось чинушу озадачить! Ты бы видел его лицо! — с восторгом говорил дядя. — Он задумался! Он не знал, как нам отказать!» Помимо бизнеса и проектов, у него были всякие прочие дела, нескончаемые делишки… Как же мне повезло, что у меня нет дел! Я закрывал глаза и вслушивался, устремляясь душой в сферы, где не было никого… Боже, совсем никого! Только бряцающие бронзовые бляшки, только эмалированные пуговки, ржавые цепи и алюминиевые хлястики, клепки да ослепительные сварочные швы, падающие с неба свинцовые дробины, плывущие в тумане лепестки стальных роз, роняющих ртуть на головы прокаженных политиков… Все эти видения навевал мне Копенгаген, который исторгал неземной гул.

17

Масса дел! Массу дел надо переделать! Черт побери! (дат.)

18

Есть кто-нибудь дома? (дат.)

Да, Копен дышал иначе, нежели Таллин. Это был совсем другой город: серо-зеленый и ветреный, слегка окислившийся и холодный, пронзающий, пьянящий, неторопливо растопыривающий перепонки, и дыхание его было дыханием впавшего в спячку сытого ящера.

Я прозвал его «Копенгага». Это целая симфония, которую играет изо дня в день город, его звуковой фантом, его аудио-тень. Ультразвуковой узор, аура, душа города! Его невещественное отождествление, фантасмагорический оттиск, который, как пыль в луче света, плывет в параллельном разрезе, движется в онейрическом измерении, между видимым и невидимым, покачивается на струящихся паром нитях, как привидение девочки, которая давно соскочила с качелей и села на иглу, а детские качели все скрипят, все никак не перестанут тревожить мое воображение… Этот колоссальный призрак переливается нотами, поблескивает приглушенно своими гигантскими колбами, в которых замешиваются гудки и скрежет порта, плеск моря, шелест шин, чавканье слякоти и шорох сигаретных бумажек… Закрыв глаза и вслушиваясь, я видел громадные лампы с волосками накаливания, излучающими грохотание строек и вздохи умирающих, мышиный писк и стук печатей, разноцветные провода уносили возгласы людей, ими сказанные слова закупоривались в пробирки, чьи-то ноги бежали по мокрому асфальту, за ними ввинчивались взвизги дрелей, летело шипение до упора открытых кранов, ползли с бурчанием кофеварки, предсмертным клекотом коктейльных трубочек захлебывались

вокзалы, где-то поодаль прогуливалось постанывание кораблей, и над всем этим часовым стоял храп беззвездных отелей. Мне грезились сквозь густое облако протянувшиеся мосты Копенгаги; подвешенные над твердью черепашьей рутины, они выдерживали тяжесть сверкающих молниями облачных колесниц, по ним текли желеобразные сгустки, бежали ручейки лавы, падали друг на друга доминошки. Эти мосты были отблеском, радиоактивным протуберанцем города; даже менее зримые, нежели отражения подлинных мостов в каналах, они крепились на очень тонких вибрациях в совсем ином небе, не таком, какое над Копенгагеном… и не в небе, что отражалось в каналах Копенгагена… нет, там совсем-совсем другое небо… небо полой тишины… выемка величиной с беспредельность…

Сидя на скамейке, запрокинув голову, подставив бледное горло холодному лучу, забинтованный этими видениями, как мумия, раскатывая перегуд моей симфонии по телу, я уговаривал себя, что нахожусь на другой планете, и мне ничто не грозит, я в полной безопасности. Копенгага — это планета, где я свободен, — мечталось мне, — на ней нет ни одной твари, которая жаждет моей крови… я могу расслабиться… могу разжать пружину страха… меня нельзя убить, потому что я тоже звук… аккорд, встряска мелочи в моих карманах без ключей, без ключей… что может грозить человеку без ключей?., в этом чертовом мире без ключей жить нельзя… а я живу… ergo: не в этом мире!

Но нет, такой игры я долго не выдерживал, мне не удавалось успокоиться до конца. Это было невозможно. Столь же невозможно, как нельзя было переселиться целиком в Копенгагу. И до сих пор не удалось; вот уже больше десяти лет, как я пытаюсь разжать эту тисками сдавившую сердце боязнь за мою жалкую шкуру, и все бессмысленно, все бессильно, — чего только я ни пробовал, какие средства ни применял, все было напрасно. Страх, однажды пустив корни, поел меня изнутри, как грибок, и ни одно зелье уже не в силах изгнать его оттуда; страх из меня уйдет только тогда, когда мое тело, прогнив насквозь, рухнет и не сможет двигаться дальше, тогда с последним дыханием выйдет он из меня… и Копенгага… Мой предсмертный стон будет последним звуком этой симфонии!

Я собирал Копенгагу, полагаясь на случай; как слепой, я шел на звук, забредал в странные места и слушал, закрыв глаза. Замерев, мог простоять минут двадцать, вслушиваясь в плеск канала или грохот отбойного молотка в конце улицы, в работу шпателя или лопаты, скребущей по нерву асфальта; находил скверики, стелил себе толстую газету (Berlingske Tidende), которую подобрал в поезде и не расставался с ней ни при одной вылазке, она всегда была со мной — неизменная деталь камуфляжа, сидел и слушал, прикрыв глаза, зажмурившись, всасывал воздух, ловил тонкие нити птичьих посвистываний, впитывал звуки шагов, паутинки шорохов, вздохи автобусов, проносящийся как по льду ровный бег поезда… Застывал возле дерева, держа его за веточку, как старого друга за руку… О, никто не был столь близок к стуку сердца этого города, как я! Я стал его кардиограммой! Я распахнулся навстречу его дыханию, позволил ему себя проглотить и поплыл по его капиллярам…

Заходил в магазины, задавал вопросы по-английски, слушал ответы, прикрыв глаза ладошкой, или, когда обзавелся солнечными очками, просто закрывал глаза и слушал, перемещая голоса в свою симфонию, записывал в памяти, долго проигрывал, расщеплял, разбивал ответы на части, сплетал, скручивал, превращал в рожки, гобои, флейты, творил необыкновенное, слова становились каплями, падающими с сосулек в лужи под окнами кирпичных домов с бумажными цветами за стеклом, междометия превращались в хлопушки или вспышки, некоторые фразы извилисто загибались и становились клавирным менуэтом, пробирающимся сквозь трущобные уличные всхлипы, шмыганья, плевки, шлепки, шарканье, смешки и вопли на перроне… Ступеньки аллюром бежали вниз, потом вверх, ползли эскалаторы, зеркала врали, крали мой образ, пережевывали и выплевывали, отлив свое представление обо мне, передавали парфюмерному отделению, где для меня уже была отлита палитра запахов… Все это могло вытеснить не только мой внутренний образ (то самое отражение, ты знаешь), но и заместить меня самого, лишить глаза цвета, руки — ногтей, рот — зубов, язык — слова!

Убегал в букинистические магазины, перебирал книги, передвигался плавной походкой от одной полки к другой, незаметно выходил с книгой, которая закралась мне под пальто, чтобы отоспаться, как котенок в шкафу на полке вязаной одежды, — порывисто листал, читал отдельные слова, а затем гневно выбрасывал в какую-нибудь мусорницу в парке, где невозможно было не только читать, но даже просто находиться: всюду были глаза, глазки, прищур, размышление, спекуляции, фотоаппараты, видеокамеры, приличные люди или собаки, собаки и голуби, голуби…

Снова шел в книжные магазины… Настойчиво дергал двери… Так, хорошо… Что у нас тут?.. Прохаживался, все обстоятельно изучал… Ну, предположим… Притрагивался к корешкам книг, как к органным трубам брустверка… отдергивал руку, как если бы по ним бежал кипяток… Дабы отвлечься, доставал вопросами продавцов, просил, чтоб мне нашли книгу Аргуса МакКвинна «Шорохи пустоты»… Они ничем не могли помочь… Раздраженный, шел вон. Быстро перебегал улицу, словно наискось перечеркивая страницу, некоторое время стоял, зажав уши, вслушиваясь, как грузно отваливается черновик, и шел дальше, начинал наново — в музыкальный магазин, чтобы перебрать начисто сотканное… Заговаривал с инструментами, трогал трубы, ронял руку на клавиши, невзначай прикасался к струнам, был галантен, как настоящий любовник, поэт, подходил к стендам с дисками, будто бы искал группу Chamber pots… Разумеется, безуспешно. Ничем не можем… Уходил, громко хлопнув дверью. Долго курил в парке, уставившись в воду: не изменилось ли что-нибудь в Копенгаге? Может, мне удалось внести маленькое скерцо в мою симфонию? Но все было так же монотонно, как и прежде: ничто не могло поколебать твердыню, непогрешимость симфонии была неизменной. Да, думал я, вот так и жить — не расплескать! Однажды забрел в больницу и, подобрав какую-то бумажку (справка или рецепт), долго бродил коридорами, прислушиваясь, внимая голосам и рокоту колесиков, металлическим и пластиковым передвижениям, шуршанию тканей и воздуха… Когда меня, наконец, спросили, чем бы мне могли помочь, во-первых, это — я протянул бумажку и сказал, что нашел это и хотел вернуть человеку, который это потерял и, несомненно, теперь ищет, за что меня тут же поблагодарили, «…and secondly, I'т looking for ту dad, MR Green, MR Peter Harris Green, — сказал я с достоинством. — Не was taken to hospital this morning, I wonder where he is…» [19] Меня учтиво направили в регистратуру, откуда я благополучно нашел выход на улицу.

19

«…и во-вторых, я ищу своего отца, мистера Грина, мистера Питера Харриса Грина… Его забрали в больницу этим утром, мне любопытно, где он находится…» (англ.)

Так собиралась моя симфония — из самых неожиданных поворотов. Все то время, что я жил у моего дяди в маленькой студии на отшибе Копенгагена, я мысленно вил мою «Копенгагу»: подхватывал крючком тот или иной звук, подтягивал его и завязывал в узелок, сплетал, к примеру, взвизг пилы с криком чайки, или намазывал гул самолета на суховатый скрип кузова мусороуборочной машины, а под боёк тарахтящего мопеда подкладывал пистон медленно падающего ящика с конвейерной ленты упаковочной фабрики, на которой работал мой дядя…

Поделиться с друзьями: