Батискаф
Шрифт:
И над этими холодными словами шуршали шероховатые крылья Копенгаги, взмахи… еще раз взмахи… легкие столкновения архивных небесных ящиков, треск, гром и молнии! Его речи теснились в стенах студии, как и дым нами выкуренных папиросок, которые он скручивал при помощи хитрой машинки; в облаке дыма мне мерещились горы и фьорды Норвегии…
— Мне надо все обдумать, — сказал я.
— Конечно, надо, — он сворачивал карту, — правильно, наконец-то ты понимаешь: сперва надо думать… вот и думай! думай как следует!
Я думал
…
…
Все это мне казалось слишком малоубедительным.
Я продолжал делать вид, будто размышляю над его планом… Пока его не было, я рылся в его вещах… и нашел записную книжку. Не удержался, полистал. В ней он записывал примерные наброски своих дел (купить: рейки для рамок, ватные палочки для ушей, напомнить сестре про горчичники, спросить, как ребро у отца и т. д. и т. п.). Там же были планы, адреса, телефоны, названия инстанций, куда он ходил по поводу всяких лизингов и прочего, и паутинные тезисы к тем разговорам, что у нас состоялись незадолго
Прочитав это, я понял, что дядя мой человек меркантильный и сугубо прагматичный, к искусству отношения не имеющий, — сколько бы ни старался развешивать картины на гвоздиках, сколько бы ни восхищался Фассбиндером, Шиле, Набоковым, у него есть и всегда будет в шкафчике вот эта записная книжечка, которая не позволит, никогда не позволит стать ему художником.
Когда я был маленьким и залезал к нему в комнату, рылся в его тетрадях, книгах и кассетах, я находил у него маленькие карточки, на которых он по-английски писал примерно такие же наброски к его беседам с девушками. Помню там было написано так:
Sveta: mention Franky Goes To Hollywood
Tania: mind gloves! [22]
Те записки на меня производили волнующее впечатление; едва догадываясь, какой смысл он вкладывал в те слова, я восхищался его подходом; представлял этих девушек (портрет одной из них был на стене), фантазировал, как он встречается с ними, ведет беседы, как стоит, как открывает двери, пропуская вперед, как подает руку, что говорит; я тоже пытался подражать, рисовать я не умел, так хотя бы записки; у меня ничего не выходило, записные книжки не приживались, на картонках писать я не умел, почерк у меня был не бисерный и аккуратный, как у него, а кривой, крупный, да и вообще…
22
Света: упомянуть Franky Goes То Hollywood (название поп- группы). Таня: предусмотрительно снять перчатки! (англ.)
Мы продолжали жить в гордой конспирации: он рисовал свои картины, я сочинял свою легенду. Во избежание подслушивания дядя задраил щели в окнах, законопатил вентиляцию и даже завесил бы окно, если бы это не считалось в Дании признаком очень дурным; каким-то образом ему удалось сделать так, что в студию перестали проникать приятные нежные звуки, только грубые прорывались и тиранили мой мир, рвали на клочья мою Копенгагу. Мою душу охватывала глухота, симфония переставала струиться. Поэтому когда мы возвращались с прогулки, я, сжимаясь, тянул с возвращением, находил разные уловки, уговаривал его пройтись по парку, свернуть в обсаженную тусклыми фонарями аллею, покурить на пристани, предлагал послушать всплески воды, поскрипывание снастей и весел, посидеть в пустом кафе на набережной с бокалом Irish coffee… Я был согласен говорить о чем угодно — о Триере, Линче, Фассбиндере и даже о литературе; просил его не торопиться в студию, мне хотелось сделать пару рейдов по грязным улицам, где шатались узкозадые педики в кожаных куртках с меховыми воротниками, они игриво поводили плечами, громко спорили, ходили парами, мелькали блестками на сапогах и помахивали красными или оранжевыми перчатками, тоже отороченными мехом… Я хотел оставаться на улице как можно дольше; я хотел быть там, где продавались наркотики и перебранивались сиплыми голосами проститутки, там, где в воздухе витала шмаль, и брызги из-под колес автомобилей летели во все стороны, там, где на ходу могли ошарашить скороговоркой: кокаин?., фетамин?.. героин?.. Но он торопился в комнатку.
— Идем домой! Разве ты не продрог?.. Разве не хочется тебе согреться?.. Посидеть с бокалом виски и закуской?.. Поговорить о литературе?..
Ничего не оставалось, как возвращаться…
Я плелся за ним. Как в воду опущенный. Меня раздирали всякие противоречия. Клокотали возмущения. Я нуждался в слиянии с живыми существами, мне грезились пальцы рук, которые трогали мои татуировки, в воспламененном сознании проплывали ленты, вспыхивали бенгальские огни, журчал смех в горле, которое я сжимал… Но вместо этого я должен был идти и задраить свою Копенгагу в дядином склепе. Мой мозг принимался орать: неужели я должен платить вот этим? Если я выжил, если я помилован, то расплата моя — эта унизительная комнатушка? Он что-то говорил и об этом тоже. У дяди была философия, и она строилась на каких-то одному ему понятных этических нормах. Мой дядя — моральная личность, в отличие от меня, низкого… Например, он однажды ляпнул, что за все нужно в каком-то смысле платить, все вещи и действия в природе взаимосвязаны и пребывают в каком-то взаимодействии. Получив с неба куш, человек должен был заплатить частью души, отдать свободу, несколько лет жизни, или, например, выигрыш в лотерею мог повлечь за собой смерть близкого родственника.
Я подумал: он намекает на смерть бабушки; он, наверное, не посчитал это совпадением… Нет-нет, совпадений не бывает — есть только логика вещей, а значит: во всем был виноват я, подлый…
При этом жизнь его тоже не очень-то разумно была устроена,
по большей части она получалась какой-то бестолковой. У него было полно свободного времени, и он не знал, как им распорядиться. Бегал, суетился; в его жизни было много ветра, шума, моря, каналов, поездов, гула пароходов и всплесков воды, — и что он со всем этим делал?.. Его прогулки были направлены в те части города, где проходили странные трассы, магистрали, он ходил вдоль улиц, мимо витрин, перемещался подземными переходами, катил в поезде или автобусе, блуждал в гипермаркетах; носил себя по городу, как воду в решете; делал несколько вещей одновременно; старался выйти из дому так, чтобы убить семь зайцев одной поездкой в центр; составлял списки, строил планы, расписывал свое будущее на несколько месяцев вперед. Это выметало вдохновение из его жизни. Она была пустой. В ней было столько смысла, что не оставалось места для инспираций. Он передвигался, нисколько не зачерпывая пройденное; мелкие делишки разрывали его на части, толку от этого не было ровным счетом никакого. Он часто таскал меня с собой, чтобы что-то показать. Хотя, что именно, сам не очень-то знал. Любимых мест в Копенгагене у него не было. Он уже ненавидел этот город. Я не знал пока за что. Потом понял. Этот город предлагал так много всего, и все это было моему дяде недоступно. Еще меньше, чем прежде. По той же причине: ограниченность в средствах. Порой меня посещали несвойственные мне меркантильные мыслишки: ради мизерного социала и такой комнатушки на отшибе Копена не стоило продавать трехкомнатную квартиру в Ласнамяэ. Я ехидно думал: Distraction he wanted, to destruction he fell [23] — он ушел на Запад, но вскоре Запад пришел туда, откуда он ушел, что само собой обесценило и подвиг рывка, и его достижение. Думаю, ему самому эта мысль частенько приходила в голову. Вся его эскапистика, умноженная на годы в лагере беженцев (допросы, угрозы, принуждение вернуться), была бессмысленна (бредни о свободе отбросим, поскольку теперь он превозносил Совок!); там, куда он бежал, себя найти не смог, а возвращаться было поздно… да и не к чему… оторвался он и завис где-то в тамбуре между тем и этим мирами, настоящий дэнди междумирия!23
Строка из песни Марка Болана Dandy In The Underworld.
Тогда я и сформулировал приблизительно следующее: стремиться к лучшему (в мечтательном преломлении) совершенно бессмысленно. Сводишь концы с концами и ладно. Вообще, зачем к чему-то стремиться? Это же глупость! Гора не придет к Магомету, так пусть Магомет и идет в горы! Я лежу на картонке и курю самокрутки, мне ничего не надо больше… Потому что любое «больше», любое «лучше» рано или поздно оказывается чем-то банальным, еще более скучным, нежели то, от чего бежишь, перед тем, как прыгать! Запросто может оказаться, что, прыгнув, ты повиснешь в пустоте, и пока так висишь, все тебя тихой сапой обставят!
* * *
Я объявил дяде, что остаюсь в Дании. Я не еду в Норвегию.
Несколько дней мы не разговаривали.
* * *
Копенгаген… Длинные проспекты, пруды, каналы, холодные стекла, пустоты, пустоты… Было много незнакомых своим выражением лиц, странных построек, новых запахов… Шаги на лестнице звучали иначе. Кофе пах как-то не так. Музыка текла подневольно, словно прорываясь сквозь тугую пелену. Дождь был другим. Небо было низким. Вода в каналах тянулась медленно и мучительно влекла за собой: хотелось идти и идти вдоль канала, идти…
Копенгаген существовал вне моего знания о нем. Я это отчетливо ощущал. Он существовал не для таких людей, как я или мой дядя. Мы тут были случайные персонажи, мы были точно не к месту и не у дел. Это было совершенно очевидно. Копенгаген своей строгостью и завуалированной помпезностью как бы старался исподволь дать это понять, ощутить, чтобы я осознал это и сам убрался поскорее. Этим мне Копен напоминал Питер. Безразличием, холодом, серостью, погодой, водой. Золотая спираль церкви Нашего Спасителя напоминала Адмиралтейскую стрелу. Здания биржи с парламентом тоже что-то напоминали. Кругом были позеленевшие крыши и скульптуры. Какие-то короли на конях, какие-то драконы со спиралевидными хвостами. Каналы. Разводные мосты. Я всегда мучительно переносил поездки в Питер, куда каждое лето меня тащила с собой мать, чтобы провести по музеям, церквям и паркам, чтобы я «пропитался культурой». Ей надо было меня «приобщать к истории». Таким вот смешным образом. Ей непременно надо было пройтись по набережным. Сфотографироваться возле какой-нибудь толстенной цепи или ростральной колонны. У нас дома было так много бестолковых фотографий, и все черно-белые! Сделанные дядиной «Чайкой II». Теперь мне казалось, что случилось самое жуткое: я попал в серию таких черно-белых снимков — то у колонны, то у цепи. Дядя наделал их в избытке, я был в самой различной одежде, при самом разном освещении, чтобы потом слать их матери, в течение года, а то и двух. Смотря как пойдет… Он запасся: ведь это ему за мной разгребать (он смирился с тем, что я никуда не еду, только затем чтобы поскорее сплавить меня в датские лагеря).
— Тебя забросят куда-нибудь на Юлланд, и ты не станешь делать фотографий и слать их мне. Матери ничего слать нельзя. Забудь ее адрес вообще. Тверди легенду! Забудь слово Прибалтика!
Он был прав; насчет писем не ошибался. Я не стал бы писать, и не слал. (Он спал и видел, как я гнию посреди юлландской пустоши!)
Он заставлял меня часами писать письма домой. На много месяцев вперед. Под его диктовку. Чтобы он потом посылал, вложив их в свои письма.
— Конспирация должна соблюдаться. Такое забудут не скоро. Садись, пиши письма!