Баязет
Шрифт:
– Спите с миром! Пострадали вы за русскую землю да за славу нашу громкую, казачью…
Рассвет застал Егорыча уже в горах. Большаков турецких он избегал – крался больше по овражным обочинам. Ручейки бежали в густой траве, он припадал к ним горькими губами. Позыв на воду был почти болезненный, и чем больше он пил, тем сильнее хотелось пить. А дикие рези в животе валили его часто в траву, мычал казак от боли, поднимался с трудом.
В одном месте нашел курдскую туфлю и стал пугаться. А горы уже кончались: впереди открывались долины Армении, в зелени садов дымили аулы, крупными гроздьями точек были разбросаны по зеленым склонам овечьи баранты. Воровато
– Быдто тихо, – различил он и тут увидел свежие следы коня. – Нашенский, казачий!..
Старик заплакал, стоя на коленях перед вдавленным в землю оттиском конского копыта. Подкова была новенькая, по всей форме российского войска, и, глядя на нее, не грех было и заплакать.
– Нашенская, казачья, – текли по лицу Егорыча слезы…
………………………………………………………………………………………
Впрочем, капитан Штоквиц мог бы и не посылать на этот раз охотников к генералу Тер-Гукасову, ибо в ту же ночь, когда Егорыч покинул крепость, внутрь цитадели проник игдырский лазутчик. Это был осетинский урядник, человек с большим достоинством, как и многие из осетин; лохматая папаха на его голове кудрявилась такими длинными курчавинами шерсти, что никто не смог заглянуть ему в глаза.
– Что принесли? – спросил Штоквиц, когда лазутчика обыскали. – Говорите или выкладывайте. В ваших лохмотьях можно спрятать что угодно, но найти – не найдешь.
Осетин положил руку на ляжку.
– Здесь хабар, – сказал он. – Генерал писал тебе… Меня резать надо. Режь меня… Хабар будет!
Прихрамывая, он прошел в госпиталь, и Сивицкий положил лазутчика на операционный стол. Осетин спокойно лежал под светом наскольких ламп, помогал врачу задирать штанину. И ни стона не слышали от него, когда врач стал распарывать наспех зашитый, еще свежий шрам.
– Дорога плохой, – рассказывал осетин, улыбаясь и поглядывая на Аглаю. – Курд ходит, цыган ходит, жид ходит. А меня не дают ходить. Восемь курдов резал, пока хабар нес…
Из ляжки лазутчика Сивицкий извлек, спрятанный в разрезе шрама, револьверный патрон, и патрон этот был отнесен коменданту крепости. Штоквиц вынул из гильзы свернутую в трубочку записку, прочел ее и сказал, радостно хохоча:
– Господа, теперь мы спасены… Слушайте, что пишет нам Арзас Артемьевич:
Одна нога – здесь, другая – там,
а я выступаю из Игдыра к вам
разбить султанских лоботрясов.
Всегда ваш – А. А. Тергукасов.
Одна из стрел с очередным посланием Фаик-паши попала как раз в калмыцкого хана, труп которого, согласно приказанию Штоквица, с виселицы не снимали, и хан смотрел из петли на свой лагерь, словно страшная угроза для всех, кто еще раз осмелится предложить гарнизону сложить оружие.
Но Фаик-паша осмеливался делать это. В том, что он делал это весьма часто, чувствовалась какая-то растерянность и торопливость. Теперь растерянность Фаик-паши была вполне понятной: на помощь русским приходила сама природа, и небеса обещали извергнуть на крепость ливни спасительного дождя. Торопливость тоже была легко объяснима: отряд генерала Тер-Гукасова уже выступал из Игдыра, и Фаик-паша чисто русским жестом почесывал у себя в затылке, как это делают и гяуры в затруднительных случаях.
Штоквиц, стуча по настилу крыши костылем, подошел к виселице и выдернул из груди хана стрелу.
– Все то же, – развернул он свиток послания. – Пустое…
Однако блокада вокруг цитадели была сжата теперь так плотно, что передовые пикеты турок сидели
чуть ли не под самыми стенами крепости. Пальба не умолкала, и застрельщики, лежа возле бойниц, целый день дышали пороховым дымом. Время от времени бухали орудийные выстрелы, но Потресов сделался скуповат: одна-две гранаты – и хватит.– Бомбы кончаются, – говорил он. – Шарохи еще остались, но их тоже беречь надо…
А грозовая туча нависала над сотнями изжаждавшихся ртов, словно гигантский бурдюк, наполненный живительной влагой, и сотни голов ежеминутно поднимались в тоске к небу:
– Хосподи, хоть бы капнуло.
– Дуй, ветерок, дуй!
– Жа-аланная ты…
Но туча, нависая над заморенным гарнизоном, словно дразнила людей, звонко перекатывая по ущельям треск своего грома. Треск этот был сухой, почти не влажный, и Клюгенау огорчился.
– Странно, господа, – сказал он, – что нет таких знаний, которые бы не могли пригодиться в жизни… Вот я сейчас жалею, что никогда не занимался метеорологией и не могу в точности предсказать – придет спасение или же нет. А если придет, то когда?
– Ночью придет, – хрипло посулил Хренов. – Ждите ночью!
– А ты откуда знаешь, старик?
– Я не знаю, да кости знают. Вам, молодым, и невдомек такое. А примета моя верная…
– Что же ты чувствуешь, старик?
– А меня, ваше благородие, с гудежу шкелетного всегда на выпивку тянет. Сам-то я непьющий, меня от пьянства еще в молодости на «зеленой улице» излечили. А как загудят кости, так и чихирнуть хочется…
Вечером дождя не было, и гарнизон, истомленный усталостью и ожиданием, разбрелся по закуткам крепости, чтобы дать себе отдых. Но вши сделались за последние дни страшным бедствием, и – гнусные, алчные – они отбирали сон у людей, словно сговорившись с турками сделать жизнь защитников Баязета вовсе невыносимой.
Задымили кое-где костерки. Солдаты, раздетые до пояса, прожаривали над огнем одежонку, били «блондинок» огнем.
– Щелкают, черти, – ругался Участкин. – И с чего это животная такая? Когда все хорошо в жизни человека, сыт он и счастлив, их нету, проклятых. Как только беда, – и они тут как тут!
– «Блондинки» – казнь человеку свыше. Так и в писании священном сказано, – заметил кто-то из умников.
Отец Герасим прошпаривал над огнем свои порты, на голом животе его лежал, посверкивая, крест.
– Поври мне тут, – пригрозил он. – Дурак!
– Читал я, батюшка…
– Вши, глупый баран, еще до писания вошли в состав земной фауны, и остатки их, как то полновесно доказано наукой, найдены были еще на египетских мумиях со времен фараонов. И никакой казни… Просто эти проклятые «блондинки» воевать любят. Им мирного человека не надобно, только дай солдата пососать. Бойтесь их, православные!
Затихал гарнизон, пустота наполняла казематы крепости, эхо в гулких переходах сделалось отчетливее и громче. Стоны, хрипение и бессвязные выкрики блуждали в темноте, перелетая над спящими…
Карабанов, в ожидании дождя, вылез ночевать на крышу. Расстелил под собой лохматую бурку, посмотрел на притихший таинственный город с башнями караван-сарая, черневшими вдалеке, и почему-то вдруг пожалел – не себя даже, а турок, точнее же – турецких женщин.
– Какой это ужас! – сказал он. – Всю-то жизнь взаперти просидеть. Скотину и то пастись выпускают. В гареме-то… Боже ты мой! А если баба знала до этого свободу, читала, мыслила. Вот бедная, даже любовника не завести ей…
Ватнин подкатил свою кошму поближе к поручику, обнял его горячей, обжигающей через рубаху рукой.