Беглянка
Шрифт:
Да и потом, достаточно было одного слова, как, например, Шомон, ничего общего не имевшего с моими подозрениями [9] , чтобы вызвать их, – это слово становилось паролем, волшебным Сезамом, приотворяющим дверь в прошлое, – слова, которое не принимаешь во внимание потому, что, вдоволь на него насмотревшись, перестаешь им владеть; оно меня принижало; мне казалось, что из-за вырыва слова из контекста моя личность меняет форму – так геометрическая фигура утратила бы вместе с углом и целую сторону; некоторых фраз, в которых было название улицы, дороги, где могла раньше находиться Альбертина, было довольно для того, чтобы заставить беспредметную добродетельную ревность искать для своего воплощения тело, жилище, что-нибудь физически устойчивое, что-нибудь вполне реальное.
9
Чтобы восстановить контакт между Альбертиной и моим сердцем, моей памяти довольно было обнаружить в двух разных словах одинаковый слог, – так электрик довольствуется простейшим, но хорошим проводником.
Часто это случалось со мной во сне. Эти возвращения, эти dacapo [10] сновидения, которые одним махом переворачивают несколько страниц памяти, несколько листков календаря, вынуждали меня отступить перед болезненным, хотя и минувшим впечатлением, которое уже давно уступило место другим и которое теперь вдруг снова стало сегодняшним. Обычно оно сопровождалось целой мизансценой, бездарной, но захватывающей, которая, вводя меня в заблуждение, ставила перед моими глазами, заставляла звучать у меня в ушах то, что отныне датировалось этой ночью. Кстати, в истории любви и борьбы с забвением не занимает ли сон даже больше места, чем бодрствование, ибо он не принимает в расчет бесконечно малые деления времени, стирает переходы, сталкивает резкие контрасты, в одно мгновение уничтожает работу утешения, которая так медленно ткалась в течение целого дня, и устраивает нам ночью встречу с той, которую мы в конце концов забыли бы, при условии, впрочем, что мы больше ее не увидим? Что бы ни говорили, у нас легко может во сне создастся впечатление, что происходящее – реально. Это было бы невозможно только для действий, исторгнутых из нашего опыта во время бодрствования, опыта, который в данный момент нам не виден. Таким образом, эта фантастическая жизнь представляется нам реальной: Иной раз, хотя из-за недостатка внутреннего освещения пьеса в целом проваливалась, мои воспоминания, поставленные на сцене, все же создавали иллюзию жизни; я в самом деле думал, что назначил Альбертине свидание, думал, что разыщу ее, но чувствовал, что не в состоянии подойти к ней, выговорить слова, которые мне хотелось сказать ей, снова зажечь, чтобы ее увидеть, погасший факел; бессилие, охватившее меня во сне, – это была всего лишь неподвижность, немота, слепота спящего: так в волшебном фонаре огромная тень, которая должна была бы быть спрятана, заслоняет тень от действующих лиц и представляет собой тень фонаря или же оператора. В другом сне опять оказывалась Альбертина, и опять она хотела меня покинуть, но ее решимость меня не трогала. Моя память пропускала в тьму предупредительный луч: при его свете было видно, что будущие поступки Альбертины, ее отъезд, о котором она объявляла как о чем-то
10
Буквально: все вновь и вновь (шпал).
В иные дни, когда я был не способен даже воображать, после пробуждения я чувствовал, что ветер во мне изменил направление; холодный, неутихающий, он дул из глубины минувшего и доносил до меня далекий звон часов, свистки перед отправлением поездов, то, чего я обычно не слышал. Я брал книгу. Вновь открывал мой любимый роман Бергота; симпатичные действующие лица мне нравились, и скоро, подпав под обаяние автора, я уже хотел, чтобы злая женщина была наказана, как будто она сделала зло лично мне; если молодожены были счастливы, на глазах у меня выступали слезы. «Но, стало быть, – в отчаянии говорил я себе, – из того, что я придаю такое значение поступкам Альбертины, я не могу сделать вывод, что ее личность продолжает быть реальной, не подлежащей уничтожению, что я встречусь на небесах с похожей на нее, хотя прежде мне никогда не случалось ее видеть и я волен рисовать себе ее облик как мне угодно, – не могу сделать этот вывод, раз я так усердно молюсь, с таким нетерпением жду, раз у меня вызывает слезы радости успех человека, существовавшего только в воображении Бергота!» В его романе были соблазнительные девушки, любовные записки, пустынные аллеи, где встречаются герои. Это мне напоминало, что можно любить тайно, это пробуждало во мне ревность, как будто Альбертина еще могла гулять в пустынных аллеях! И еще там речь шла об одном мужчине: пятьдесят лет спустя он встречается с женщиной, которую любил в молодости, не узнает ее и скучает в ее обществе. И это мне напоминало, что любовь не долговечна, и волновало так, как если бы мне было суждено расстаться с Альбертиной, а в старости вновь, но уже равнодушно, встретиться с ней. Если же передо мной была карта Франции, мой испуганный взгляд не задерживался на Турени, чтобы не терзаться ревностью и не горевать, на Нормандии, где были помечены, во всяком случае, Бальбек и Донсьер, между которыми я представлял себе дороги, где мы столько раз проходили вместе! Среди разных названий французских городов и селений название Тура, например, казалось созданным по-другому: не из нематериальных образов, а из ядовитых веществ, и сейчас же действовало мне на сердце: его удары становились все учащеннее и болезненнее. Я вспоминал, как Альбертина, выходя из вагона, говорила, что ей хочется съездить в Сен-Мартен Одетый, я видел ее в более давние времена, с вуалеткой, опущенной на лицо; я искал путей к счастью и, устремляясь к ним, говорил: «Мы могли бы вместе съездить в Кемперлэ, в Понт-Авен». Не было такой станции близ Бальбека, где бы я ни представлял себе Альбертину, так что этот край превращался для меня в сохранившуюся от древнейших времен мифологическую страну с живыми и жестокими легендами, очаровательными, забытыми из-за того, что моя любовь перешла в другие края. Ах, как было бы мне больно когда-нибудь снова лечь в бальбекскую кровать с ее медной рамой, вокруг которой, как вокруг неподвижной оси, вокруг неподвижного стержня, двигалась моя жизнь, последовательно вбирая в себя веселые разговоры с бабушкой, ужас ее смерти, нежные ласки Альбертины, открытие ее порока, а теперь настала новая жизнь, когда при виде застекленных книжных шкафов, в которых как бы отражалось море, в меня впивалась мысль, что Альбертина никогда больше сюда не войдет! Не был ли бальбекский отель единственной декорацией провинциального театра, где на протяжении многих лет ставят самые разные пьесы – комедии, трагедии, пьесы в стихах, – отель, который отошел уже в довольно далекое прошлое, хотя всегда с новыми эпохами моей жизни в его стенах? Но пусть этот период моей жизни навсегда останется тем же: стены, книжные шкафы, зеркала вызывали во мне такое чувство, что это уже последний период, что это – я сам, только изменившийся, и у меня создавалось впечатление, какого не бывает у детей: пессимистические оптимисты, они верят, что тайны жизни, смерти, любви скрыты, что их они не касаются, и вдруг ты с болезненной гордостью убеждаешься, что на протяжении многих лет составлял единое целое со своей жизнью. Я пытался читать газеты.
Чтение газет было для меня занятием отвратительным, но не бесполезным. В самом деле, в нас от каждой идеи как от развилки в лесу, отходит столько разных дорог, что в ту минуту когда меньше всего этого ожидаешь, оказываешься перёд новым воспоминанием. Название мелодии Форе «Тайна» привело меня к «Тайне короля» герцога де Бройль, Бройль – к Шомону. Слова «Великая Пятница» напомнили мне о Голгофе, Голгофа – о происхождении этого слова, кажется, от Calvusmons, от Шомона. Но какой бы дорогой ни подходил я к Шомону, в эту минуту меня потрясал такой жестокий удар, что я уже не столько предавался воспоминаниям, сколько думал, как бы мне утешить боль. Несколько мгновений спустя после удара, сознание, которое, как гром, движется не скоро, объясняло мне причину удара. Шомон навел меня на мысль о Бют-Шомоне: г-жа Бонтан мне сказала, что Андре часто гуляет здесь с Альбертиной, а между тем Альбертина говорила мне, что никогда не видела Бют-Шомона. В определенном возрасте наши воспоминания так тесно переплетаются, что твои мысли, книга, которую ты читаешь, уже не играют роли. Всюду ты вкладываешь частицу самого себя, все благодатно, все опасно, в рекламе мыла можно сделать такие же драгоценные открытия, как в «Мыслях» Паскаля.
Конечно, история с Бют-Шомоном в ничем не примечательный период времени, действительно, говорила против Альбертины, только история была не решающей, гораздо менее важной, чем история со служащей из душевой или с прачкой. Но воспоминание, предстающее перед нами случайно, находит в нас нетронутую мощь воображения, в данном случае – душевных сил, которые мы лишь частично потратили, когда умышленно напрягали интеллект, чтобы воссоздать воспоминание. И потом, к женщине из душевой, к прачке, постоянно присутствовавшим, хотя и затемненным в моей памяти, как в полумраке галереи мебель, на которую стараются не наткнуться, я привык. А вот о Бют-Шомоне я давно уже не вспоминал, как о взгляде Альбертины в зеркале бальбекского казино или о необъяснимом ее взгляде в тот вечер, когда я так ждал ее после вечера у Германтов, о всех чертах ее жизни, которые не затрагивали моего внутреннего мира, но о которых мне все же хотелось знать, чтобы они внедрились в нее, вросли, хотелось присоединить воспоминания более приятные о сторонах жизни этого, правда же, одержимого создания. Стоило мне приподнять уголок тяжелого покрова привычки (привычки оглупляющей, которая неизменно скрывает от нас почти всю вселенную и темной ночью под всегдашней этикеткой заменяет самые возбуждающие и самые опасные яды жизни чем-то безобидным и безвкусным), и они являлись ко мне, как в первый день, полные свежей, пронзающей новизны вновь наступающего времени года, вносящей изменения в рутину наших часов, всколыхивающей ее и в области удовольствий: садясь в карету в первый погожий весенний день или выходя из дому на рассвете, мы смотрим на наши незначительные поступки с трезвой восторженностью, которая помогает этой великой минуте взять верх над итогом предыдущих дней. Я снова выходил после вечера, проведенного у принцессы Германтской, и ждал появления Альбертины. Прошедшие дни мало-помалу прикрывают те, которые им предшествовали и которые сами погребены под теми, что следуют за ними. Но каждый истекший день остается в нас, как в обширном книгохранилище, где хранится в одном экземпляре самая старая книга, которую никто никогда не востребует. Но если этот прошлый день, пересекая полупрозрачность последующих времен, поднимется к поверхности и распространится в нас, – в нас, которых он целиком прикрывает, – то тогда в одно мгновенье имена вновь приобретают свое прежнее значение, живые существа принимают свой прежний облик, мы обретаем нашу прежнюю душу, и перед нами встают с не сильной, терпимой болью, которая скоро пройдет, давно оставшиеся неразрешимыми проблемы, над которыми мы когда-то ломали голову. Наше «я» состоит из последовательно напластовавшихся душевных состояний. Но это напластование неизменно, как стратификация горы. Постоянные сдвиги земной коры выравнивают на поверхности прежние слои. Я – вновь после вечера у принцессы Германтской в ожидании Альбертины. Как она провела ночь? Изменила ли мне? С кем? Разоблачения Эме, далее если б я им и поверил, не понизили бы для меня настойчивый, сосущий душу интерес к этому вопросу, словно каждая новая Альбертина, каждое новое воспоминание о ней ставили передо мной проблему особенной ревности, проблему, к которой решения других были не применимы. Мне хотелось не только знать, с какой женщиной она провела ночь, – мне важно было знать, какое удовольствие она получила, что происходит в ней сейчас. В Бальбеке Франсуаза несколько раз ходила за ней, докладывала, что та с тревожным, ищущим взглядом словно кого-то поджидала, свесилась из окна. Положим, я узнал бы, что она ждала Андре, но в каком настроении она се ждала, скрытом за тревожным, ищущем взглядом? Что значило для Альбертины это влечение, какое место занимало оно среди ее забот? По собственному опыту я знал: одного воспоминания о том, что когда я встречал девушку, к которой был неравнодушен, что даже когда слышал разговор о ней, а ее самое не видел, мне уже хотелось казаться красивым, я подтягивался, покрывался холодным потом, – этого воспоминания мне было достаточно, чтобы измучить себя, вообразить, что Альбертина так же была возбуждена. После визита врача-скептика, тетя Леония высказала пожелание чтобы изобрели аппарат, при помощи которого доктор испытал бы все на себе и яснее представлял себе страдания больного. Одного этого воспоминания было достаточно чтобы измучить себя, чтобы внушить себе, что по сравнению с ожиданием встречи серьезные беседы со мной о Стендале и о Викторе Гюго, видимо, не имели для Альбертины большого значения: они не давали ей почувствовать, как ее влечет к другим, как она привязывается ко мне, как воплощается в ком-нибудь другом. Но само по себе значение, какое должны были иметь для Альбертины желание и все, что образовалось вокруг него, не открывали мне, чем же это других, как она определяла его, когда говорила сама с собой. В области физической боли мы, по крайней мере, не имеем возможности выбирать. Страдание определяет и навязывает нам недуг. А вот в ревности нам надлежит перепробовать все виды и размеры страданий, прежде чем остановиться на том, какое, по нашему мнению, нам может подойти. И что же может быть острее в таком страдании, чем почувствовать, что любимая женщина испытывала наслаждение с другими, не похожими на нас людьми, от близости с которыми она получала ощущения, какие мы не способны ей дать, или, по крайней мере, форму этих ощущений, их изображение, их отделку, и что все это было у нее не с нами? Уж лучше бы Альбертина полюбила Сен-Лу! Наверно, я не так бы страдал.
Разумеется, нам не известна особая чувствительность каждого обычно мы даже не подозреваем, что нам она неизвестна, потому что чувствительность других людей нам безразлична. Что касается Альбертины, то мое счастье или несчастье зависело бы от того, что собой представляла это чувствительность; я отдавал себе отчет, что она мне неведома, и то, что она мне неведома, уже причиняло мне боль. Однажды мне почудилось, что я вижу желания, неведомые наслаждения, которые испытывала Альбертина, в другой раз – что я их слышу. Я увидел их, когда некоторое время спустя после смерти Альбертины ко мне пришла Андре. В первый раз мне показалось, что она красива; я говорил себе, что, вне всякого сомнения, Альбертине понравились эти курчавые волосы, темные подведенные глаза. Передо мной была материализация того, чем полнились любовные мечтания Альбертины, что она предугадывала в тот день, когда ее внезапно потянуло из Бальбека. Как на темный, загадочный цветок, принесенный на память об усопшей с могилы, где бы я его ни нашел, я смотрел на необычайную эксгумацию драгоценного сокровища – на воплощенное Желание Альбертины, каким являлась для меня Андре, так же как Венера была желанием Юпитера. Андре жаль было Альбертину, но я сразу почувствовал, что утрата подруги ей не тяжела. Насильственно удаленная от подруги ее кончиной, она словно бы отнеслась равнодушно к разлуке с ней, а при жизни Альбертины я не решился бы заговорить с Андре об ее отношении к разлуке – мне было бы страшно не добиться ее согласия. Она как будто бы спокойно перенесла это расставание, но я об этом узнал, когда их разлука уже не имела для меня никакого значения. Андре лишала меня Альбертины, но Альбертина мертвой, утратившей не только жизнь, но и отчасти свою реальность вообще, – я же видел, что Альбертина не была необходимой, единственной подругой Андре, я видел, что Андре могла найти ей замену.
При жизни Альбертины я не посмел бы выспрашивать у Андре тайну их дружбы, а также их отношений с подругой мадмуазель Вентейль, – ведь я же не был уверен до конца, что Андре не передаст моего разговора с ней Альбертине. Теперь такой допрос, даже если бы я не получил ответа, был бы, во всяком случае, безопасен. Я заговорил с Андре не в вопросительном тоне, а как будто знал об этом всегда, – может быть, от самой Альбертины, – о влечении Андре к женщинам и о ее отношениях с мадмуазель Вентейль. Андре призналась во всем с легкостью, улыбаясь. Из этого признания я мог бы сделать страшные выводы: Альбертина, приветливая, кокетничавшая в Бальбеке с многими молодыми людьми, никому не давала повода заподозрить ее в такого рода отношениях, которые она вместе с тем не отвергала,
так что, открывая эту новую Альбертину, я мог думать, что она с такой же легкостью признается в них любому другому мужчине, который, как ей казалось, ее ревнует. Кроме того, поскольку Андре, ближайшая подруга Альбертины, ради которой она, вероятно, уехала из Бальбека, во всем призналась, то у меня напрашивалось такое заключение: Альбертину и Андре всегда связывали определенные отношения. Мы не всегда решаемся при постороннем человеке прочитать письмо, которое он нам передал, мы вскроем конверт только после его ухода, – точно так же, пока Андре была в Бальбеке, я не погружался в себя, чтобы изучить страдание, которое из-за нее терпели мои физические прислужники: нервы, сердце; благодаря хорошему воспитанию, я старался не выдавать волнения, – я вел светский разговор с девушкой-гостьей, не прислушиваясь к себе. Особенно тяжело мне было слушать, как Андре, говоря об Альбертине, сообщала: «Да, да, она очень любила прогулки в долине Шеврез». Мне казалось, что в туманном, несуществующем мире, где гуляли Альбертина и Андре, Андре только что по внушению дьявола прибавила к миру Божьему эту проклятую долину. Я чувствовал, что Андре намерена сообщать мне обо всем, что было у них с Альбертиной, и всеми силами старался притворяться, казаться из вежливости, может быть из чувства признательности, все более влюбленным, между тем как пространство, которое я еще мог уступить невинности Альбертины, все сужалось. Мне казалось, что, несмотря на мои усилия, я похож на окоченевшее животное, над которым кружит, все суживая круги, колдовская птица, и она не торопится: она уверена, что при желании она настигнет жертву, которой от нее некуда скрыться. И все-таки я продолжал смотреть на нее и, собрав остатки хорошего настроения, естественности, уверенности в людях, которые делают вид, что не боятся гипноза, пристально глядя на Андре, я сказал первую попавшуюся фразу: «Я никогда с вами об этом не говорил из боязни вас рассердить, но теперь, когда нам приятно поговорить о ней, я могу вам признаться, что уже давно знал об отношениях, которые были у вас с Альбертиной. Кстати, вам это доставит удовольствие, хотя вы это знаете: Альбертина вас обожала». Я сказал Андре, что мне было бы чрезвычайно любопытно на нее посмотреть (даже на ее ласки, которые не очень бы ее смущали), увидеть, как она обходится с подругами, у которых такое же влечение, и тут я назвал Розамунду, Берту, всех подружек Альбертины. «Я бы ни за что на свете не исполнила вашей просьбы, – ответила Андре, – а кроме того, я не думаю, чтобы хоть у кого-нибудь из девушек, которых вы назвали, было бы такое влечение». Невольно приближаясь к привлекшему меня чудовищу, я сказал: «Вам меня не убедить, что из всей вашей стайки только у вас с Альбертиной были такие отношения!» – «Да у нас с Альбертиной никогда таких отношений не было». – «Андре, милая, ну к чему отрицать то, о чем я знаю года три? Я не вижу в этом ничего дурного, напротив. Я насчет вечера, когда ей так хотелось поехать с вами на другой день к мадмуазель Вентейль, так вы, может быть, помните…» Тут я увидел, что в глазах Андре, острых, как камни, которые из-за их остроты ювелирам трудно подвергать обработке, промелькнуло смущение, – так машинисты сцены, подняв занавес, со всех ног бегут за кулисы, чтобы никто из зрителей их не заметил. Тревога в глазах Андре исчезла, спокойствие к ней вернулось, но я чувствовал, что в дальнейшем пьеса будет идти только для меня. Тут я увидел себя в зеркале; я был поражен сходством между мной и Андре. Если бы я давно не перестал брить усы и если бы от них у меня остался только пушок, сходство было бы почти полным. Может быть, взглянув в Бальбеке на мои чуть пробивавшиеся усы, Альбертине вдруг нестерпимо, до безумия захотелось в Париж. «Я бы не стала упорствовать, раз вы не видите в этом ничего дурного. Но я клянусь, что никогда у нас с Альбертиной ничего такого не было, я убеждена, что и она это ненавидела. Люди, которые на нас наговорили, солгали, – может быть, они были в этом как-то заинтересованы», – глядя на меня вопросительно и недоверчиво, добавила она. «Ну что ж, пусть будет так, раз вы не хотите сознаться», – проговорил я, предпочитая сделать вид, что не хочу спорить, коль скоро у меня нет веских доказательств. Однако я как бы между прочим, на всякий случай обронил название Бют-Шомон. «Я могла там быть с Альбертиной, но разве это место пользуется дурной славой?» Я спросил Андре, не могла ли бы она разузнать у Жизели, которая одно время дружила с Альбертиной. На это Андре ответила, что после того, как Жизель недавно сделала ей гадость, просить ее о чем-либо – это единственно, в чем она, Андре, отказала бы мне. «Если вы с ней увидитесь, – предупредила она, – то не передавайте ей, что я вам о ней сказала, – приобретать в ее лице врага не в моих интересах. Она знает, какого я о ней мнения, но я всегда избегала крупных ссор с ней, потому что они влекут за собой примирение. Кроме того, она опасна. Но ведь вы понимаете, что когда прочтешь письмо, которое я получила неделю назад и в котором она с таким коварством лгала, то даже самые благородные поступки не изгладят о нем воспоминания». В общем, если у Андре было столь сильное влечение, что она не считала нужным это скрывать, Альбертина же была к ней очень привязана, то, несмотря на это, у Андре никогда не было телесной близости с Альбертиной, и она понятия не имела, что у Альбертины было такое влечение, а значит, у Альбертины его и не было, как не было у нее ни с кем другим таких отношений, какие у нее могли быть с Андре. Вот почему, когда Андре уехала, я заметил, что ее столь решительное утверждение меня успокоило. Но, может быть, в Андре говорило чувство долга к покойной, память о которой была еще свежа в ней, – долга разубеждать в том, что Альбертина при жизни несомненно просила ее отрицать.Я так часто пытался представить себе наслаждения Альбертины, что однажды мне на миг почудилось, будто я их увидел, когда смотрел на Андре; в другой раз мне показалось, что я их услышал. В доме свиданий я позвал двух молоденьких прачек из одного квартала, куда часто ходила Альбертина. Под ласками одной из них у другой вырывались звуки, которые поначалу я не мог определить, – ведь никогда не угадаешь, что это за необычный звук, выражающий ощущение, которого ты сам же не испытывал. Если слышишь его из соседней комнаты, ничего не видя, его можно принять за безудержный смех, который боль вырывает у больного, оперируемого без наркоза; если звук вырывается из груди матери, которой сообщают, что ее ребенок сию минуту умер, то, при условии, что мы не знаем, в чем дело, этот звук столь же трудно переводим на человеческий язык, как рычание зверя или же звук арфы. Надо, чтобы прошло какое-то время, чтобы уяснить себе, что оба эти звука выражают нечто совершенно особое и что я назвал наслаждением; и, по всей вероятности, оно было сильным, если до такой степени перевернуло девушку, которая его испытывала, и вырвало у нее незнакомый звук, который как будто обозначает и комментирует все действия изумительного драматического произведения, в каком принимала участие слабая женщина и какую скрывал от меня занавес, навсегда опущенный для других. Кстати, эти две малышки ни о чем не могли меня осведомить – они понятия не имели, кто такая Альбертина.
Романисты часто предуведомляют в предисловии, что, путешествуя по какой-нибудь стране, они встретили кого-то, кто рассказал им о жизни такого-то человека. Затем они предоставляют слово своему приятелю, и его рассказ – это и есть от слова до слова их роман. Так падуанский монах рассказал Стендалю жизнь Фабрицио дель Дондго. Как нам хочется, когда мы любим, то есть когда жизнь другого человека представляется нам таинственной, найти такого осведомленного рассказчика! И, конечно, ой существует. А разве мы сами часто не повествуем бесстрастно о жизни женщины кому-нибудь из наших приятелей или незнакомцу, которые понятия не имели об ее романе и с любопытством нас слушают? Тот, кем я был, когда говорил с Блоком о принцессе Германтской, о г-же Сван и который мог бы рассказать мне об Альбертине, он жив и теперь… но мы с ним не встречаемся. Мне казалось, что если б я мог разыскать женщин, которые были с ней знакомы, мне было бы известно все. Люди, с ней незнакомые, наверное, решили бы, что так знать ее жизнь, как я, не знал никто. Разве я не знал лучшей ее подруги Андре? Вот так же люди бывают уверены, что друг министра должен знать правду о некоторых делах или не может быть впутан в судебный процесс. И вот этот ближайший друг убеждается, что всякий раз, как он толковал с министром о политике, министр отделывался общими фразами и сообщал не больше, чем было известно из газет; если же у друга были неприятности, то, как бы он ни просил министра за него заступиться, министр неизменно обрывал его фразой, вроде: «Тут я бессилен». Я говорил себе: «Вот бы мне найти таких свидетелей, от которых, если бы я их знал, я не мог бы добиться больше, чем от Андре, хранительницы тайны, которую она не хотела открывать! Не похожий на Свана, который, перестав ревновать, перестал интересоваться, что у Одетты с Форшвилем, я, даже после того, как улеглась моя ревность, искал знакомства с прачкой Альбертины, с теми, кто жил в одном с ней квартале, пытался представить себе ее жизнь, ее плутни – только в этом крылось для меня очарование. Но наслаждение порождается предыдущим, как это у меня было с Жильбертой, с герцогиней Германтской, поэтому источники очарования оказались для меня в тех кварталах, где раньше жила Альбертина, женщины ее круга, которых я принялся разыскивать и о встречах с которыми я мог бы только мечтать. Меня влекло к женщинам, которым нечего было сообщить мне об Альбертине, но которых Альбертина знала или могла бы знать, женщины ее круга или кругов, где она хорошо себя чувствовала, – словом, женщины, имевшие для меня ту прелесть, что были на нее похожи или понравились бы ей. И среди этих последних – особенно к девушкам из народа, потому что их жизнь резко отличалась от жизни, какую знал я. Мы обладаем вещами лишь мысленно, мы не обладаем картиной, хотя она висит у нас в столовой, раз не умеем ее понять, как не обладаем страной, где мы живем, но даже еще не видели ее. Впрочем, у меня и раньше рождалось чувство, будто я вновь в Бальбеке, когда в Париже Альбертина приходила ко мне и я обнимал ее; то же чувство появлялось, когда я вступал в контакт, довольно тесный и, кстати сказать, непродолжительный, в ателье, во время разговора за прилавком, в какой-нибудь трущобе, где я целовал работницу. Андре, другие женщины – все они по отношению к Альбертине, – как Альбертина по отношению к Бальбеку, – являлись взаимозаменяющими в нисходящем порядке заместительницами наслаждений, которые дают нам возможность обходиться без того, что теперь нам недоступно: поездки в Бальбек или любви Альбертины, посмотреть в Лувре картину Тициана или съездить в Венецию, которые, будучи отделены одна от другой неразличимыми оттенками, образуют в нашей жизни, вокруг первого наслаждения, задавшего тон, исключившего то, что с ним не сочеталось, все окрасившего в один цвет (как это произошло со мной во время увлечения герцогиней Германтской и Жильбертой), что-то вроде ряда концентрических зон, смежных, последовательных, гармоничных. В Андре и в других женщинах я нуждался, потому что они доставляли мне наслаждение, которого я был теперь лишен: наслаждения иметь рядом с собой Альбертину; это я понял однажды вечером, еще до того, как узнал Альбертину не просто в лицо; я думал, что я никогда не испытаю наслаждения иметь ее рядом с собой, эту свежую, освещенную изменчивым солнечным светом виноградную лозу. Напоминая мне то Альбертину, то тип женщины, к которому она несомненно принадлежала, Андре и другие пробуждали во мне жестокое чувство ревности или чувство сожаления, которое впоследствии, когда утихла моя душевная боль, сменилось любопытством, не лишенным приятности. Присоединенные к воспоминанию о моей любви, физические и классовые особенности Альбертины, вопреки которым я ее полюбил, странным образом устремили мое желание к брюнеткам, вышедшим из мелкой буржуазии. Во мне частично начинало возрождаться огромное желание, которое моя любовь к Альбертине не могла утолить, огромное желание узнать жизнь, которое я испытывал прежде на дорогах Бальбека, на улицах Парижа, желание, причинявшее мне жгучую боль, когда, полагая, что оно существует и в сердце Альбертины, я решил не давать ей воли. Теперь, когда мое желание мгновенно будило мысль о желании Альбертины, когда они совпадали, мне хотелось, чтобы мы предавались ему вместе. Я говорил себе: « Эта девушка ей понравилась бы», но за этим следовал резкий переход к мысли о ее смерти, моя тоска отрезала мне дальнейший путь вслед за моим желанием. Подобно тому, как раньше дороги в Мезеглиз и в Германт породили во мне любовь к деревне и не дали мне увидеть одухотворенную красоту в местности, где не было старинной церкви, васильков, золотистых бутонов, точно так же моя любовь к Альбертине заставляла меня искать строго определенный тип женщины, выхватывая его из моего чудесного прошлого; я вновь, как перед началом моей любви к Альбертине, ощущал потребность в ее призвуках, взаимозаменяемых с моим воспоминанием, постепенно вытесняемым другими. Теперь мне было бы тяжело находиться рядом со светловолосой гордой герцогиней, потому что она не пробудила бы во мне ощущений, какие вызывала Альбертина, моего желания, ревности, моих страданий после ее кончины. Наши чувства, для того чтобы быть сильными, должны развязать в нас нечто отличающееся от них, чувство, которое не может найти удовлетворение в наслаждении, но которое примыкает к желанию, влечению, заставляет его цепляться за наслаждение. Так как я больше не страдал от любви Альбертины к женщинам, то эта любовь выхватывала их из моего прошлого, придавала им нечто более реальное, похожее на золотистые бутоны; так воспоминание о Комбре придавало боярышнику большую реальность, чем цветам, позднее появившимся в моей жизни. Даже об Андре я уже не говорил себе с яростью: «Альбертина ее любила», – чтобы объяснить себе свое желание, я говорил, смягчившись: «Альбертина ведь ее любила!» Теперь я понимал вдовцов, о которых говорят, что они утешены и которые доказывают, что они безутешны, потому что женились на свояченицах.
Таким образом, моя угасавшая любовь как будто бы не препятствовала новым увлечениям; Альбертину можно было сравнить с долго любимыми женщинами, которые, чувствуя, что пыл их возлюбленных ослабевает, сохраняют свою власть, довольствуясь ролью посредниц, как, например, г-жа де Помпадур по отношению к Людовику XV. Раньше мое время было разделено на периоды, когда я мечтал о такой-то или о такой-то женщине. Когда потребность в острых наслаждениях, которые я испытывал с такой-то женщиной, проходила, меня влекло к той, у которой я находил нежность – и больше почти ничего, а затем потребность в более изощренных ласках снова тянула меня к первой. Теперь этим чередованиям пришел конец, – во всяком случае, один из периодов тянулся долго. Мне хотелось, чтобы вновь появившаяся переселилась ко мне и по вечерам, прежде чем уйти к себе в комнату, дарила мне поцелуй сестры. Я мог подумать, – если бы у меня не было опыта невыносимой совместной жизни с другой, – что я сильнее тосковал о поцелуе, чем о губах, о наслаждении, чем о любви, о привычке к женщине, чем о самой женщине. Еще мне хотелось, чтобы вновь появившаяся, как Альбертина, сыграла мне Вентейля и, как Альбертина, поговорила со мной об Эльстире. Все это было неосуществимо. Их любовь не стоила ее любви, – думалось мне; любовь, с которой связаны различные эпизоды, посещение музеев, концертов, с которой связана целая сложная жизнь с перепиской, беседами, флиртом, предваряющим любовь, чисто дружеские отношения потом, располагает большими средствами, чем любовь к женщине, умеющей только отдаваться, подобно тому, как у оркестра больше возможностей, чем у фортепьяно. Моя потребность, более глубокая, в нежности, которую я находил у Альбертины, нежности хорошо воспитанной девушки и в то же время моей сестры, потребность в женщине одного круга с Альбертиной, представляла собой только лишь оживление воспоминания об Альбертине, воспоминания о моей любви к ней. И я сразу же почувствовал, что воспоминание не изобретательно, что оно не способно пожелать ничего иного, даже ничего лучшего, нежели то, чем мы обладали; затем – что оно духовно, поэтому реальность не может снабдить его достоянием, в котором оно нуждается; наконец, беря начало в смерти любимой женщины, оно знаменует не столько возрождение потребности в любви, в которую оно заставляет верить, сколько возрождение потребности в общении с отошедшей Альбертиной. Даже сходство с женщиной, которую я мысленно выбирал вместе с Альбертиной, – если бы мне удалось его найти, – сходство ее нежности с нежностью Альбертины, заставило бы меня еще острее почувствовать отсутствие того, что я бессознательно искал и что было необходимо для возрождения моего счастья, возрождения того, что я искал, а искал я самое Альбертину, искал время, какое мы прожили вместе; сам того не подозревая, я искал прошлое.
В ясные дни мне казалось, будто Париж разукрашен всеми девушками, которых я не то чтобы желал, но которые погружали корни во тьму желаний и неведомых мне вечеров Альбертины. Среди них была одна из тех, о которых Альбертина сказала мне в самом начале, когда он?} еще не опасалась меня: «Чудесная малышка! Какие у нее прелестные волосы!» Все, что в ее жизни будило прежде мое любопытство, когда я знал ее еще только в лицо, и все мои желания сливались в единственном любопытстве: как Альбертина испытывала наслаждение; мне хотелось видеть ее в обществе других женщин, может быть, потому, что, когда они уходили, я оставался с ней наедине, я был последним, я был ее владыкой. Видя ее колебания – провести вечер с той или с этой, – ее пресыщение, когда другая уходила, быть может, разочарование, я бы высветлил ревность, какую вызывала во мне Альбертина, я бы точно определил соотношение моей ревности с ее наслаждениями; видя, как она их испытывает, я познал бы их меру и определил их границу.