Беглянка
Шрифт:
«…благодаря изумительному, почти предельно адекватному переводу Н.М. Любимова Рабле заговорил по-русски, заговорил со всею своею неповторимой раблезианской фамильярностью и непринужденностью, со всею неисчерпаемостью и глубиной своей смеховой образности».
Вениамин Александрович Каверин в «Вечернем дне» пишет:
«Любимов переводит так, что за книгой видна его личность. Нужно быть немного сродни самому Рабле, чтобы за книгой мы увидели автора, его смех и горечь, его душевный размах, его иронию, его веру в человека».
Но – нет правил без исключений. Приступив к переводу «Беглянки» Пруста, я понял, что ключом, каким я отмыкал другие замки, этот замок не отомкнешь. Дело в том, что это – собственно не роман, а черновик романа, черновик, который автор не успел превратить в полноценное художественное произведение. Торопясь дописать его до конца, он не додумывал своих мыслей, и над ними до сих пор тщетно ломают голову специалисты, не дописывал фраз, не дорисовывал портретов и пейзажей или окутывал их непроницаемым туманом.
Представим
Заботясь об интересах читателя, ты заботишься об интересах автора. Это еще один закон искусства художественного перевода. Вот почему я в первый раз за всю свою более чем полувековую переводческую жизнь прибегнул к тому виду перевода, к какому в иных местах, во имя архитектонической стройности, во имя удобозримости и удобопонятности, обращались великие мастера – Жуковский, Гнедич, Лермонтов, Тютчев.
Н. Любимов
О ПЕРЕВОДЧИКЕ НИКОЛАЕ МИХАЙЛОВИЧЕ ЛЮБИМОВЕ
Труднее всего писать о заслугах человека, которого знал лично. Невольно представляешь себе, как покоробила бы его всякая дежурная фальшь или помпа – особенно, если человек этот был так феноменально чуток к слову, как Николай Михайлович Любимов (1912 – 1992).
Я пришел к нему в день, когда он сломал ногу и когда жить ему оставалось всего несколько месяцев. Погрустневший, бледный как полотно, он лежал, вытянувшись в струну и всем обликом своим – и остроносым профилем, и распахом детских наивных глаз, сразу загоравшихся, едва речь заходила о высоком, о литературе, походил на своего любимого Дон Кихота. Это был человек, целиком сотканный из любви, нежной, деятельной, благодарной, – любви ко всевышнему, к православному церковному пению, к мировой культуре, к русскому слову. Он словно светился восторгом перед красотой творчества и творения и как мало кто в нашей скудно-обыденной жизни умел заразить этим восторгом окружающих. И помочь всем, кто в этом нуждался. Десятки начинающих переводчиков пользовались временем и вниманием этого величайшего мастера, в котором ничего не было от преуспевающего «мэтра», он потому так щедро и раздавал всего себя, что меньше всего думал о себе, ибо весь растворялся в любви и служении – тому, что над ним и над всеми нами.
Его место в современной русской культуре огромно. Как и всякого мастера, сумевшего подняться в своем деле выше всех остальных. А Николаю Михайловичу Любимову принадлежит бесспорное первенство среди тех, кто сумел превратить перевод художественной литературы в высокое и подлинное искусство слова.
Сам Николай Михайлович не раз писал о том, что оригинальный писатель и переводчик работают сходным образом, постоянно пополняя свой речевой запас не только из книг, но и на улице – со вниманием прислушиваясь как к словесной музыке веков, так и к шуму собственного времени. Недаром лучшие переводы и принадлежат, как правило, выдающимся писателям. Особенно это верно применительно к двадцатому веку. Собственно, совершенно выдающееся качество справедливо прославленной «советской переводческой школы» во многом и определилось тем, что в переводе искали спасения от идеологического надзора многие лучшие прозаики и поэты – Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Заболоцкий. Но нет худа без добра: произошли мощные культурные накопления, выросли умельцы высочайшего класса, роль которых в нашей литературе трудно переоценить. Во времена запретов и слежки именно художественный перевод аккумулировал в себе энергию подлинной культуры. Подобное происходило и в другие эпохи, и в других странах. Как переведший Библию Лютер считается лучшим немецким писателем шестнадцатого века, так и в наши дни трудно превзойти вклад в русскую литературу, который сделал Любимов своими переводами Рабле, Бокаччо, Сервантеса, Мольера, Бомарше, Шиллера, Мериме, Стендаля, Флобера, Мопассана, Доде, Костера, Метерлинка, Пруста. Грандиознейший список! Дать равноценную жизнь в русском слове таким мастерам и таким шедеврам мог только большой писатель. Да Любимов и был таковым – писателем уровня Пришвина или Шмелева. В этом легко убедиться, прочитав хотя бы его мемуары – житейские, церковные, театральные, даже «лингвистические», то есть посвященные собирательству им слов и речений, этого необходимого всякому литератору подспорья. Эти мемуары появляются в последнее время в разных журналах («Москва», «Дружба народов») и отдельных изданиях, являя удивительный в наше время пример благородной прозы, классически прозрачной и чистой. После Набокова ни у кого из русских авторов не было ни такого зрения писательского, ни такого слуха. Даже забывать стали, какое это чудо – послушный мастеру русский язык.
Вклад Любимова, как это ни может показаться странным вполне сопоставим
с вкладом другого выдающегося писателя, его современника, – Солженицына. Вот две ветви, два органических продолжения великой русской классики. Один вобрал в себя весь тираноборческий пафос ее и пророческий дух, другой словно унаследовал все богатства «великого и могучего» русского языка, его вряд ли в каком другом языке возможных экспрессивных достоинств.Такие вещи однако не наследуют механически, их обретают подвижническим трудом, помноженным на дар и призвание. Не случайно только Солженицын и Любимов из всех современных русских писателей занялись составлением словарей, призванных противостоять катастрофическому обмелению некогда полноводного потока русской речи. Экология слова – это, может быть, наиважнейшая часть общей защиты жизни, вмененной в задание истинному писателю сегодня.
В древности труженика пера любили сравнивать с пчелой, неустанно собирающей с книг предшественников словесный нектар. Николай Михайлович и был таким собирателем, такой неутомимой филологической пчелой. Берясь за перевод очередного иноязычного мастера, он первым делом подыскивал ему русский аналог. Его Рабле никогда не возник бы без помощи русских «Заветных сказок», Сервантес – без Гоголя, Бокаччо – без куртуазных повестей восемнадцатого века от Карамзина и Шаликова до Богдановича и Чулкова, Флобер – без Гончарова и Тургенева, Мопассан – без Чехова, Метерлинк – без Сологуба и Блока. Пруст? Пруст – без Бунина, конечно, недаром автор «Жизни Арсеньева» вынужден был оправдываться, что написал свой роман еще до знакомства с лирической эпопеей француза.
При этом переводчик Любимов ничего не «крал», по его слову, у русских авторов – но учился приемам: ладу и строю периода, реплики, фразы, синтаксису, благозвучию, меткости, изяществу, лихости, плавности, озорству.
На эту школу ложилась другая – литературоведческая: в отличие от многих неучей, уверенных, что в литературе всего можно достичь одним «нутром» и потому самонадеянно презирающих «всякую там науку», Николай Михайлович со студенческих лет (а он окончил переводческий факультет института иностранных языков) и до конца жизни сохранил глубокое уважение к культуре, к знанию. И к его носителям – о Грифцове или Томашевском, своих учителях, он неизменно отзывался с таким же уважительным признанием и благородностью, как, например, Ахматова о других, петербургских профессорах – Берковском и Жирмунском. Собственно, перевод и есть практический синтез художества и интерпретации, комментария, точного знания – науки. Обширность познаний Николая Михайловича была такова, что он без труда мог бы защитить диссертацию, случись у него такая прихоть или нужда. Вот пример того, что выдающийся переводчик должен соединить в себе выдающегося писателя и выдающегося ученого. Недаром же принято говорить о «переводческой школе».
Впрочем, единой «советской переводческой школы» никогда не было. Ибо что общего у Ланна и Кашкина, Франковского и Любимова? Так что таких школ было по меньшей мере две – буквалистская и истинно художественная или органическая, представителем и крупнейшим мастером которой и был Николай Михайлович Любимов.
Разницу легко почувствовать, сличив старый и новый переводы Пруста «Старый» – это вышедшие в тридцатые годы первые четыре тома эпопеи. Первый и третий тома («В сторону Свана», «Германт») вышли в переводах Франковского, третий и четвертый («Под сенью девушек в цвету», «Содом и Гоморра») – столь же известного ленинградского переводчика и теоретика перевода Федорова.
О принципах их работы недавно поведал А.А. Федоров: «Мы считали невозможным упрощать, сглаживать, облегчать стиль Пруста, делать его более «приятным», чем он есть, и, прежде всего, старались нигде не нарушать единства больших по объему и сложных по сочетанию частей, предложений.» Ясно, что в этих признаниях сквозит слегка обиженная полемическая направленность против Любимова, именно поэтому в них – ключ к пониманию расхождений.
Франковский и Федоров (а также Ланн, Лозинский, большинство переводчиков до Кашкина и Любимова) сосредоточены на формально-материальных признаках переводимого текста, им важно перевести так, чтобы дать почувствовать строение чужого языка. В их переводах многое торчит (начать хотя бы с ужасного названия всей эпопеи – «В поисках за утраченным временем») – торчит временами намеренно, ибо они сознательно осуществляют «перевод с иностранного». Понятно что тут дело не в одних переводческих принципах, за таким подходом стоит определенная поэтика, целое литературное мировоззрение. Отсюда – прямой ход к «формальному методу в литературоведении», столь модному во времена молодости Франковского и Федорова, или к будущему структурализму. Отсюда же прямая связь с модными в тридцатые годы «обериутами», ставящами слово торчком, чтобы подчеркнуть его самоценность и материальность, чтобы соскрести с него хрестоматийный глянец, то есть бездумный шаблон. Полезна ли такая работа со словом? Как эксперимент – безусловно. И остроумнейшие находки Хармса, Олейникова или Введенского навсегда останутся в нашей литературе. Но лишь так, как остались в ней «Плоды раздумий» Козьмы Пруткова, то есть как любопытные маргиналии. Никакому здравомыслящему человеку никогда не придет в голову ставить Хармса или Введенского на одну доску с Ахматовой или Мандельштамом, как никто никогда не равнял творцов Пруткова с Некрасовым или Фетом. Точно так же полезны и поучительны иной раз экспериментально стилизованные, «торчащие» переводы буквалистов – например записки Бенвенуто Челлини, таким образом переведенные Лозинским.