Белая голубка Кордовы
Шрифт:
«Дорогой Зэккэри, рад, что моя идея почтить еще при жизни тех людей, что, самоотверженно рискуя, спасали гонимых, — нашла поддержку у тебя и твоих соотечественников…» (И так далее, — как любит молвить Жука, которая теперь без веера шагу из дому не ступит, вот что значит — не жмотничать, а вложить в изящный подарок толику звонких гульденов.)
«…Я поговорил с Умберто, он, конечно, не очень-то помнит имена двух женщин, которых его родители прятали на чердаке, но именно он влезал туда по лестнице и передавал им миски с едой. Он даже не помнит — были ли это сестры, подруги или мать с дочерью. Одна из них часто просила бумагу, или холстину и что-то
Эдуард, к сожалению, был необходим: итальянский не настолько похож на испанский, чтобы их со стариком беседа журчала непринужденно. К тому же, Эдуард впоследствии мог стать замечательным стрелочником, простодушным свидетелем чуда, как, бывает, становятся таковыми невинные пастушки, перед которыми является очередная бланка палома, выбирающая для своих явлений пасторальные декорации: пастбища или рощицы. Он мог стать изящным оборотом в письме: «…и когда, прогуливаясь с известным Вам таким-то в окрестностях деревушки и любуясь безмятежными альпийскими коровами, мы случайно разговорились с человеком, чьи родители во время войны укрывали на чердаке нашу художницу…», — изящным оборотом, которые так неотразимо действенны. Гораздо более действенны, чем нудно и скрупулезно запротоколированные в документах факты и даты.
Проблема опять-таки заключалась в чугунном присутствии Эдуарда. Для его нейтрализации требовалась сноровка искусного манипулятора, а точнее, опытного жулика, того, что подсовывает неискушенным партнерам по сделке «куклу», муляж, пустышку. Требовалось высочайшее искусство гипноза — по двум направлениям. «А ты обратил внимание, Эдуард, что когда мы явились к старику, обнаружилось, что тот…»
…Когда они явились к старику, обнаружилось, что тот… слеп. О, боги, черт бы вас побрал: старик был слеп, совершенно, привычно, уютно. От рождения.
С грустью подумалось: какая легкая добыча… Маленький, высушенный здешним солнцем, исполненный простоты и достоинства, немногословный старик Умберто с фантастической свободой двигался по дому, и когда поворачивался на звук речи, слегка вскидывая голову, казалось, что он внимательно смотрит на гостей сквозь тугую белесую пелену. Ее, эту пленку — просто руки чесались! — хотелось смыть, как помутневший старый лак, смыть и взамен покрыть зеленую радужку прозревших глаз прозрачным покровом.
Боже, подумал он, родиться здесь, в этом царстве величественной альпийской красоты, и никогда не увидеть гор, лугов с цветами, этого озера…
Они сидели за столом в просторной кухне с красно-плиточным полом, с развешанной и расставленной по полкам медной и глиняной посудой. Крепкие деревянные стулья, выскобленный еловый стол, на который при их появлении старик выставил темно-зеленую бутыль с Марземино, красным вином. Наклоняя бутыль скупым и точным движением кисти, он разлил вино по трем граненым стаканам, ни капли не пролив. На одной деревянной доске уже нарезано было тонкими, сквозившими напросвет пластинами, вяленое мясо, багряно-карминное, с геологическими прожилками воскового жира и янтарных жилок; на другой вповалку лежали толстые сколы мягко светящегося белого сыра, и твердый, темно-желтый со спинки, цельный кусок местного сорта Грана дель Трентино («Вы правы, синьоре: если сыр не ломается, это плохой сыр…»). В красной глиняной миске грудились толстые ломти домашнего хлеба грубого помола.
…Да-да, эти женщины… не знаю, были ли они из евреев, но им почему-то надо было прятаться. Да, наверное, из евреев, вы правы… Отец работал в Милане, и жил там месяцами — сюда не так-то легко и дешево было добраться. А мама сказала: эти бедные женщины, им надо помочь. Я был мальчишкой, таскал им еду… Да, одна вроде рисовала, у нее были краски, но не было холстов, она просила рваные мешки, я приносил… Куда девалось то, что она делала? Не знаю… давно это было. Наверное, забрала с собой, мать ничего не говорила. Они ведь ушли потом дальше, в сторону перевала. У нас тоже стало небезопасно… Как, вы сказали, как ее звали? Нина?.. Н-нет, мне кажется… почему-то мне кажется, что ее звали Кларой.
— Правильно, — мягко проговорил Кордовин, положив ладонь на руку старика на столе: сухую и теплую, как сосновая кора на закате солнца, как ломкий кракелюр на старом холсте. Ему не хотелось убирать своей руки. — Это было ее первое имя. Но подписывалась она вторым: Нина. Вероятно, считала, что это более поэтично, более подходит живописной подписи. Фамилия ее была: Петрушевская. — И повторил уже для Эдуарда с мягким нажимом: — Пет-ру-шев-ская Нина.
— А… — покладисто заметил Умберто. — Ну, вам лучше знать.
И вдруг заинтересованно проговорил:
— У вас хорошая рука, сеньор: рабочая и легкая в то же время. Эдуард сказал, вы по искусству лекции читаете… а рука, чувствую, твердая, мастеровая. Видать, вы еще что-то делаете?
— О… нет, — ответил он, преодолевая желание отдернуть руку, словно бы старик мог сейчас рассказать по ней всю его жизнь. И неторопливо снял ее, напоследок благодарно сжав руку Умберто. — Нет. Это — левая. К сожалению, в правой у меня артрит.
И решился на то, что вначале — увидев старика — посчитал излишним. Достал фотографию, одну из своей коллекции, — старую коричневато-серую картонку с кружевными оборочками краев. Он еще в Питере стал подбирать их всюду где попадались (просто так, без всякой задней мысли; тосковал по запечатленному семейному прошлому, которого был лишен) — в букинистических или антикварных лавках, где обычно они прозябали где-то в уголке, в развалистых коробках из-под обуви.
Ему нравились старые чинные снимки с их подлинной сумеречной глубиной: эти лаковые носки высоких шнурованных ботинок из-под приподнятого подола муаровой юбки, и вуалетки, и лорнеты, и пенсне, и утянутые талии дам, и шляпки на высоких прическах, и ленточки в петлицах, и клетчатые штаны, и весь этот отплясавший свой тустеп, отплывший на своих белых лайнерах, унесенный на международных экспрессах, канувший в никуда, в тартарары — надежный устойчивый мир… Вначале просто нравился антураж, пока он не понял всю важность для себя каждой пуговицы на их блузках, и формы каждой трубки, и драгоценность каждого блика на костяном, бронзовом или серебряном набалдашнике трости… Понял неоценимую важность схожести носов и бород, и кудрей, и канотье, и раскрашенных водопадов, и древних развалин на заднике.
Тогда уже он принялся рыскать по европейским развалам, скупая эти застывшие мгновения исчезнувших жизней, и — видит бог — случались поразительные совпадения дарственных надписей на обороте («Володичке-брату от вечно преданной сестры Ирины»), — совпадения дат, лиц и мест, что сослуживали ему изумительную службу.
А эту фотографию он извлек из портмоне не для слепца, разумеется: исключительно для Эдуарда.
— Как жаль, — проговорил он ему вполголоса, — как грустно, что старик не может ее опознать. Я ведь привез ему эту последнюю фотографию: Нина в Биаррице, с сестрой, тридцать восьмой год.
Трогательный Эдуард накрыл ладонью фотографию, тихо смахивая ее со стола на колени, и так же негромко ответил: — Не станем даже говорить бедолаге…
Теперь оставалось только навестить чердак. Такая небольшая экскурсия по памятным местам. Но это уж — потом, позже, в другой приезд, когда будут готовы все картины, и без Эдуарда. Восторг случайной находки тот засвидетельствует у себя на вилле.
Когда они вышли от старика, Захар сказал: