Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Белая кость

Коковкин Сергей

Шрифт:

“Как ныне сбирается та-та-та-та, твой щит на вратах Цареграда!..” Он вдруг пожалел, что так и не узнал, что за книгу читал тот лицейский Пушкин. Да и читал ли вообще? А так захотелось бы залезть и заглянуть. Может, там и было начертано нечто, что надо было знать наперед. Он же не знал ничего. Знал только, что когда все надежды на Юденича лопнули, мать была вывезена теткой Агафьей, няниной племянницей, к ней на родину в рязанскую деревню. Может быть, от голода это ее и спасло. Дай Бог, чтоб не только от голода. О Николае же он не слышал ни слова. В Добрармии бывшие кадеты нашептывали ему, что Вяльцев мобилизован красными и под фамилией Вольфсон служит в чрезвычайке. Егор тут же лез в драку, хотя сам ни за что уже не мог поручиться.

Позже, перебравшись в Болгарию, в позолоченном Пловдиве, где он прозимовал, подрабатывая в москательной лавочке, его самого заставили поиграть фамилией. Старый армянин, работавший под цыгана и певший в трактире “Дунай”, уговорил его поработать сыном Вяльцевой, грамофонные пластинки которой с запозданием пришли на Балканы. Певицы уже лет десять как не было на свете, проверить никто не смог, да и отец, когда был жив, брюзжал, что-де ресторанная дива, действительно седьмая вода на киселе, марает порядочную фамилию… Теперь же Егор в малиновой

рубахе и бархатных шароварах, подаваемый как единоутробный сын незабвенной Анастасии, стоял перед дружным октетом казачьих луженых глоток и, старательно раскрывая рот, боялся издать даже писк, дабы не испортить всей музыки. Но однажды охмелевший от поднесенной ракии Егорушка вдруг рванул “Мой костер в тумане светит” так, что петух, пущенный им, еще долго метался и бил крыльями под закопченным потолком “Дуная”. Наутро, проспавшись, он явился на исповедь к отцу Пантелеймону и умолил его отпустить ему грехи, сознавшись, что польстился на дармовые деньги, дабы скопить сумму на билет в Монте-Карло, где ждет его невеста. Выбирая ногу из одной лжи и вступая в другую, Егорушка убеждал себя, что всё едино, что для него А.П. невеста и другой не будет, а уж как Господь посмотрит на это, одному ему и известно.

Отец Пантелеймон, как ни странно, отнесся к его речи с пониманием и поведал о городе Малине, что в Бельгии, где льют колокола знаменитого малинового звона и где тамошний архиепископ, их соотечественник, помогает страждущим российским юношам, предоставляя достойным стипендию в одном из бельгийских университетов.

— Я бы мог вам дать к нему рекомендательное письмо, — заключил отец Пантелеймон, — а от Бельгии и до Франции недалече. Отыщете вашу невесту.

Как прождал он тот час, теперь и не вспомнить. Он только знает, что никогда так не был близок к Богу, как в тот миг, никогда так не любил Его, никогда так не верил Ему. Но получив письмо с вложенными туда тридцатью левами и целуя руку отцу Пантелеймону, он уже знал, что ни в какой бельгийский Малин он не поедет, он поедет только в это треклятое Монако к ней!

Когда два месяца спустя, ободранный и почерневший до неузнаваемости, он добрел до благословенного княжества, он понял, что всему конец. От вилл в тени глициний, отелей и даже меблирашек несло таким самодовольством, такой забытой петербургской негой и покоем, что, лежа ночью на пляже в дощатой купальне, следя сквозь решетчатую крышу за звездами и слушая шелест прибоя, он чувствовал себя песчинкой в мироздании и не мог заснуть. Когда на четвертые сутки, пообедав дыней с хлебом, он по второму разу решил обойти весь этот круг, в отеле “Палас” старый портье, потирая сдавленную пенсне переносицу, тщательно провернув два толстенных гроссбуха за предыдущие годы, вдруг просиял. Мадемуазель Потоцкая действительно поселилась в отеле 24 декабря 1916 года накануне самого Рождества. С ней записалась компаньонка миссис Старк. 19 же августа 1917 года она выехала из принадлежащего ей девятого номера в номер шестьдесят седьмой уже без компаньонки, но вписав в реестр ребенка, пол которого не указан. Он медленно, слишком медленно перелистнул несколько страниц. 1 ноября того же года мадам и дитя выехали из отеля.

— Куда? — закричал вдруг по-русски Егорушка.

— Должно быть, в Петербург, — со смачным сожалением развел руками портье.

В ту же ночь, выкрав из пляжной будки велосипед, Егор, путаясь педалях и петляя рулем, стал пробираться на север. Машина служила ему покорно, может быть, недели две. Он уже вполне освоился с ней и даже успел полюбить натужный скрип правой педали, но где-то за Льежем, заночевав в чистом поле в разворошенной копне, закопав сперва в нее велосипед, а затем уже закопавшись сам, Егор утром смог отрыть только одного себя. И сколько ни перерывал копну, как ни подбрасывал в небо с проклятьями клочья перепревшего сена, он не только иголки — ни колеса, ни педали, ни сумки с куском сыра и письмом к его Преосвященству — ничего уже отыскать не мог, словно бы их и не было вовсе. Бог дал, Бог взял.

Когда промозглым октябрьским утром 1922 года от Рождества Христова, гремя ключами от райских врат, апостол Петр приоткрыл наконец створку, он обнаружил лежащего на паперти паломника в истлевшем исподнем и стертом сабо на босу ногу. Корявая чумазая пятка его доблестно смотрела ввысь, являя собой законченную цитату из “Возвращения блудного сына”. Картина была столь эффектна, что апостол Петр (он же каноник Петр) невольно залюбовался ею. А придя в себя, отправился за архиепископом.

…Ах, Лювен, Лювен! Великий студенческий город. Вы никогда не бывали в Лювене? Непременно побывайте. Ибо где еще поймешь, что ты молод, легок, талантлив, удачлив и влюблен. Весь год он провел в неусыпных штудиях французского, фламандского и снова французского. Весь год он света Божьего не видел, корпя в университетской библиотеке, а с приходом лета, оторвавшись от словарей и инкунабул, решил оглядеться, куда же его занесло. Он пересек пол-Бельгии, сразу же решив оставить Брюссель на потом (так ведь оно потом и вышло), и отправился прямо в Антверпен, где долго слонялся по старой торговой гавани, нанизывая в уме заморские флаги на невидимую, но прочную нить. Один сине-черно-белый привлек его внимание. Назавтра он пришел к боту снова. У борта стоял веснушчатый матрос с выцветшими, как у альбиноса, бровями. Егор спросил его по-французски, но тот ничего не ответил и плюнул в воду. По-немецки он всё же кое-что разобрал и ответил, что “Линда” и есть из Ревеля, только Ревель теперь не Ревель и называется теперь по-датски “Датский город”, и пришли они с грузом салаки, а продать ее никак не вышло. И придется везти салаку обратно в Балтийское море, но не в Та-аллинн, а податься прямо в Совдепию, там и купят овес. О каком овсе тут пошла речь, Егор уже не понял, но слово “Совдепия”, произнесенная словно по-русски, заставило его вцепиться в леера “Линды” словно она уже спешила отвалить от стенки. И вдруг его осенило.

— Авось! Авось! — закричал Егорушка, притягивая к себе канаты, — авось купят!

— Да ты русский, что ли? Русский? — вопрошал чисто, как русак, чухонец, сильно ударяя Егора по шее, и вдруг, схватив его подмышки, втащил на палубу. Через минуту они уже сидели на камбузе, пили водку, заедая салакой прямо из бочки, и, перебивая друг друга, болтали каждый о своем. Через час, уже сильно нагрузившись, плача и смеясь, Егор, марая оберточный лист жирными пальцами, писал письмо матери в Рязанскую губернию, в село Рождествено, на имя Агафьи, той самой племянницы полузабытой няни из напрочь забытого Павловска. И Юхан, он

же Иван, родом из-под Луги, слезно клялся, что недели через две, когда будет в России, если не в Рамбове, то в Копорье, хотя до самого Кронштадта они не ходят, боятся, а уж в Копорье точно даст письму ход, и найдется ему мать, потому что без матери, как без Кодумаа, никуда человеку не деться. Так и закинул Егор бутылку в родную Маркизову лужу, может, и клюнет кто на его привет. Авось!

Прошел год, но ни слуху, ни духу не было с той стороны. Следующим летом Жорж подрядился землемером, сколотил две рейки, навроде циркуля, и зашагал, как аист, по окрестным полям. В жаркий июльский день он вышел к ручью и, раздевшись догола, лег на самое дно. Ручей был мелкий и еле омывал разгоряченное тело неспешной струей. Жаворонок трепыхался над головой, то взлетая, то опадая долу. Он уже блаженно смежил ресницы, как вдруг кто-то окликнул его по-фламандски. Вяльцев поднял голову и увидел хозяйскую работницу, она размахивала руками и показывала на дорогу. Жорж вскочил, но женщина, увидев его нагишом, побежала назад, почему-то ворча и сердясь. Нацепив рубаху и штаны, враз облепившие мокрое тело, он вышел к дороге, где стояла извозчичья пролетка с понурым от зноя возницей. А в глубине пролетки с поднятым в небо верхом… Нет, не может быть! Он бежал задыхаясь, не веря себе, и только сердце, забытое сердце, выпрыгивало из груди, норовя успеть быстрее его.

Мать спешила к нему навстречу, и он только повторял: “Не беги, не беги, постой!”. Подбежав друг к другу, они столкнулись, и она повисла на нем всем своим тяжелым, широким телом. Высвобождаясь всё нетерпеливей от ее безумных, обреченных объятий, Егор всё пытался уловить то пятно, тот овал лица, отливавший синевой от слепящего солнца. Уже сведенный с ума предчувствием, сбиваемый в сторону матерью, он продвигался к пролетке, напряженно вглядываясь в синюю пустоту. Оно выплыло из мрака пролетки, озяряемое вспышками кратких молний, порожденных единственно в его возбужденном мозгу, и в одно из таких озарений черты угадываемого лица сместились, перекосились и соединились совсем не так, как он ожидал.

— Александра Полонская, — прошептала она сухими губами, протянув тонкую, немощную, прямую в запястье руку. “А.П.” — эхом отдалось в его сознании, — снова “А.П.” Служанка вынесла им молока, и они долго и жадно пили, не утирая обветренных ртов. Струйка стекала у девушки по подбородку, по худой и жилистой шее прямо за плоский корсаж дорожного платья. Она поискала в рукаве платок, не нашла и, вытершись тыльной стороной ладони, впервые прямо посмотрела на Жоржа.

Так они обосновались в Брюсселе, в районе Иксель, возле огромного парка недалеко от шоссе, ведущего на Ватерлоо. Это было далековато от центра, но зато ближе к Лювену, где всё еще оставался Жорж. Oн сдал за четвертый семестр естественного факультета, дела его шли более чем успешно, да будь благословен город Малин и малиновый звон епископских монет. По воскресеньям он приезжал домой (у него теперь появился дом, две крошечные комнатенки в полуподвале), и они втроем ездили на трамвае к обедне в тесную православную церковку, донельзя забитою соотечественниками. Тут завязывались знакомства и обретались связи. Маман, умевшей шить, купили в рассрочку “зингер”, и она обшивала, а чаще перешивала, потрепанный гардероб московского бомонда на новый парижский фасон. Давних знакомых почти не встречалось, весь Петербург осел в Париже или Берлине. О Потоцких мать не сказала ни слова. Брат же как в прорубь канул. Шурочка помогала матери как могла, но больше портила по неумению, днями молчала, считая себя нахлебницей и лишним ртом. Она много читала и вечно рыскала по развалам в поисках русских книг. Родом она была из Рязани. И, потеряв в одну страшную зиму обоих родителей, последние три года провела в деревне по соседству с маман, ведя себя тише воды. Она приходилась внучатой племянницей тому самому Полонскому, знаменитому лирику еще пореформенной поры. Но обширная его библиотека, которая и была единственной ее школой, сгорела еще в восемнадцатом. И теперь она бродила, словно по пепелищу, собирая у букинистов то, что хотя бы отдаленно напоминало ее прежний мир. Так отыскала она где-то томик стихов самого Я. Полонского. Егор, увидя серую бороду благообразного старца, без интереса стал листать и вдруг, как обжегшись, застыл над страницей.

Мой костер в тумане светит, Искры гаснут на лету. Ночью нас никто не встретит, Мы простимся на мосту.

Он взглянул на нее и вдруг поцеловал куда-то в косую скулу. Теперь они уже рука об руку бродили по блошиным рынкам, собирая осколки навсегда разбитой России, восстанавливая ее в самих себе, ибо где ей еще теперь оставалось быть?

Он взял ее ночью в парке, попросту подложив под себя, сам удивившись ярости своей долго копившейся силы. Когда всё кончилось, они лежали молча, отстранившись друг от друга, вглядываясь в ветви укрывшего их платана, будто познавая могучие переплетения генеалогического древа. Он ожидал ее слез, жалоб, но она молчала мертвенно, отрешенно. Спустя полчаса, уже полностью остыв, он поднялся, чтобы идти, но она, обвившись у его ног, сама стянула с него одежду и заставила еще и еще доказать всю полноту долгожданного обретения. Кто мог подумать, что в провинциальной барышне было заложено такое чудо самоотречения, такая неистовость, где ничего для себя, а всё-всё-всё для него одного. Егор сходил с ума, мотаясь ежедневно из Лювена в Брюссель, а потом и вовсе забросил лекции. Подступила осень, и с облетевшим платановым небом приходилось прощаться. К тому же Шурочка уже понесла, и надо было что-то решать. В тот год соседом Жоржа по лювенской комнате был будущий эскулап. Жюль проходил практику в университетской клинике и мог кое-чем помочь. Через пару дней он сообщил, что операция стоит денег, но она стоит того. Только тогда Егор решил открыться Шурочке, и снова она удивила его своим полным покоем. Поразительно, этой женщине (Егор тогда впервые на ощупь ощутил это слово) ничего не нужно было объяснять. Всё самое замысловатое и запутанное она делала простым и естественным. Она была идеалом понимания. Прямого, ровного, окончательного. Незадолго до того она нашла работу, правда временную, в небольшой страховой конторе с разъездами по Брабанту. Так что в этом смысле всё обстояло как нельзя лучше. Накануне отъезда в Лювен они вместе пошли к антиквару и продали всё, что скупали, — за полцены. Особенно жаль было серебряного ожерелья из маленьких пасхальных яичек с гранатами внутри. Антиквар долго разглядывал его на свет, ожерелье переливалось крошечными кровавыми каплями. Это была плата… Если бы они знали—за что?

Поделиться с друзьями: