Белая кость
Шрифт:
Денег было в обрез, но и в тот вечер в Брюсселе они не миновали книжный развал. Там, разглядывая старые петербургские гравюры, он потерял ее из виду, а когда нашел у самого выхода, она была бледна и чем-то напугана.
— Тебе нехорошо? — спросил Жорж. Но она помотала головой и промолчала.
Они вышли к Гран-Пляс, где уже зажигали огни, клаксонили авто, в кафе разносили пиво. Как нищие, они шли мимо лотков с устрицами и омарами, млеющими во льду, с букетами зелени в огромных красных клешнях. Со сверкающей Гран-Пляс они свернули в темную галерею, где в нише лежал бронзовый святой с рукой, натертой до блеска от бесчисленных прикосновений. По студенческому поверью, если потереться о руку святого, сбудется всё, о чем загадаешь. Жорж заставил Шурочку прикоснуться и задумать, она закрыла глаза и тут же отдернула руку. Они дошли до угла. У Манекен-писа хихикала горстка гимназисток, пожилая монахиня стыдила их и отгоняла прочь. Ребенок стоял на высоком постаменте, руки в боки, животиком вперед. Из маленького краника текла, не иссякая, струя.
Утром в клинике она вдруг
На улице он машинально развернул пергамент и замер. Это была тоненькая, в четверть листа, неровно обрезанная книжица. “Преображение” — стояло на обложке. А на титульном листе фамилия автора, Н. Вяльцев, и пониже вязью “Издано A.IL”.
Дрожащими руками он листал страницы, перепрыгивая с одного на другое, стихи были раскованные, живые, обжигающие, как горячий бред. На последней странице петитом по-французски: 116, Бульвар Распай, Париж. Какой-то сдавленный рык, плеск вырвались из горла, потом он надолго затих. “А.П.”… Значит, они там. И он, и она.
О, эти гнусные парижские сумерки, сумерки начала ноября, когда не туман, а какая-то мерзкая мга сочится из тысяч труб, оседая сажей на промокшие напрочь штиблеты. Он шел от Gare du Nord наугад, торопя и оттягивая каждый свой шаг. Ни о каком извозчике не могло быть и речи. До Лилля он добрался зайцем, а там, из вагона в вагон, с поезда на поезд, от станции к станции, платя по грошу за перегон. Конечно, нужно было обо всем поведать матери и показать ей книжицу, которая и сейчас сквозь подкладку жгла ему грудь. Можно было просто попросить у нее денег, но он боялся ее ставить под удар. Это было его дело, только его и ничье больше. Распай, жаровня на углу. Пальцы торговки в грязных митенках. Горсть горелых каштанов, отвратительный вкус угля и сладкой картошки. Та же мороженая картошка в степи под Екатеринославом, тоже сладкая и тоже в углях. Брат. Царскосельский вокзал. Последние слова: “Умереть можно где угодно, вот на этих ступенях умер Аннинский”. И пошел, тоже не оглянувшись. Длинная шинель, сутулые плечи. Ощущение давящего груза. Егор еще стоял, думая, что обернется. Не обернулся. Он тогда уже знал о ребенке. Не мог не знать. Откуда это в нем? Этот бред стихов, выплеснувшихся толчками. Как? Откуда? Неужели тогда, когда скачущий почерк не долетал до края листа? Книжка жгла. Достал, проверил адрес. Руки, перепачканные углем, марали страницы, ну и черт с ними. Перешел на другую сторону, стал рассматривать окна. В 116-м было темно. Контора как контора. Никаких признаков жизни. Завтра воскресенье, и никто сюда не придет. Зачем ему всё это? Зачем? Его нет. Если бы он был, он дал бы знать. Кому? Семь лет никаких признаков жизни. Сон. Последний сон мертвеца. Хватит! Не надо ничего вспоминать. Никогда. Но она? Она! Он не мог без нее! Не мог без нее жить! Он и не жил. Он не мог жить без России и без нее. Почему без нее? Нет, почему без России? Вот это вопрос позабавней. Потому что ее он, в конце концов, нашел. Рю Лафайет, от Опера через Мадлен наискосок. Рю Лафайет, 36 или 63. Не всё ли равно, раз он ее нашел. Это было в понедельник. Вечером. Шел третий день его окаянного клошарства. Медный звонок, над звонком карточка: Mme A. Pototskaya. “Мадам, — отметил он про себя. — Потоцкая”, — ответил себе же. Дернул за проволоку. Звонок брякнул невнятно. Хотелось тут же уйти, но, разозлившись на себя, он стал трясти проволоку изо всех сил. Легкие шаги. Тишина. Выжидание. Кто кого? Егор звякнул нежно, как Sent-Nicolas.
— Qui est la? — спросил детский голос.
— C'est moi, — ответил Жорж.
И дверь распахнулась без скрипа. Почему Николенька поверил ему? Никто не мог объяснить. Они сидели и ждали ее. В сумерках. Не зажигая огня. Может быть, час. Может быть, больше. Когда дверь так же бесшумно открылась, он встал и спрятался за портьеру.
Она ворвалась стремительно, всем существом своим, женской подкоркой ощущая подвох.
— Ко-ля-яя! — закричала она так страшно, что он не выдержал и отодвинул портьеру. Она повернулась к нему, казалось, вот-вот — и она взлетит, и тут же рухнула вниз. Она не приходила в себя долго, потом плакала, целовала его руку, бессвязно повторяя одно и то же: “Мы сейчас пойдем, мы гулять пойдем, все вместе. По солнышку, ну, помоги же мне встать… Мы пойдем по солнышку, по дорожке по гладенькой, и чтобы пыль под ногами, пыль меж пальцами: фук-фук-фук…”
Потом она забылась. Николенька еще плакал долго, потом и он уснул. Егор сидел у постели, и не дай вам Бог узнать, что он перечувствовал в эти минуты. Он так и заснул, прислонившись к подушке А.П., к самому изголовью. Ночью он проснулся от прикосновений. Она гладила его лицо, словно не веря, что это он. Потом она стала целовать его, еще в полусне, но уже чему-то улыбаясь. Он лежал неподвижно, притворяясь спящим, мучительно разрываемый между всем этим враньем и невозможностью признанья. Он не знал, что страшней: оттолкнуть ее или принять всё до конца. Она встала с постели, пошла к комоду, постелила чистое белье и опрокинула на него всю свою исстрадавшуюся жизнь. Ах, как страшно, как непоправимо всё тогда перемещалось! Сплав нежности, боли и унижения быстро сломили его, и она еще утешала, святая душа, и не настаивала, и плакала вместе с ним.
Единственное, чего он боялся, это ее прозрения. Он знал, что это убьет ее, и его вместе с ней. “Поздно,
поздно, — с каждой секундой осознавал он — Назад пути уже нет”. И он, как мог, гасил ее попытки перейти неуловимую в этой страшной игре грань, за которой он оставался лишь самим собой, несчастным, подлым, ничтожным, но обреченным на это злейшее испытание. Он ни на секунду не позволил себе размягчиться и, продолжая обнимать эту единственную в мире Богом данную ему плоть, примерял маску за маской, которая бы могла убедить ее. Когда забрезжило уже за окном паршивое парижское утро, скороговоркой он прошептал, что из России он прибыл скрытно, и никто не должен об этом знать, что теперь он исчезнет на несколько дней, и она ни о чем не будет его спрашивать. Она смотрела, не сознавая еще ужасных слов его, но он уже поспешно одевался, не давая опомниться. “Бежать, бежать”, — на одной ноте стучало в его помутневшем мозгу. Поцеловав ее напоследок, весь в полуобороте к двери, он нашел еще силы вернуться, склониться к кроватке сына и выскочить за дверь. Он знал, что она смотрит в окно и впервые пошел, не оглядываясь, ссутуля спину и заложив руки назад, как мог уходить Николай. Пять дней его не было в Лювене, и, когда он вернулся, так же прыгая, как заяц, с площадки на площадку, как будто она всё еще за ним гналась, Жюль, открыв ему дверь, сразу сказал, что дела плохи. Дело сделано, но кровь унять не удалось. Она ждала его все эти дни, а сегодня сказала, что теперь ей всё равно. Он тут же кинулся в клинику, но его не впустили, сказав, что уже поздно.Единственный, кто не был похож на него в той жизни, был самый похожий на него человек. Его полная противоположность. Но Егор заставил себя стать Николаем и стал им. Он даже начал писать стихи. Впервые — в камере, в лювенской жандармерии, куда он залетел, разбив ночью окно в клинике. Шурочка напугалась смертельно. Но эта история его спасла. Она поверила. А ему так было необходимо, чтобы она поверила ему в тот первый раз. Может быть, это и помогло ей тогда выкарабкаться. Да нет, всё образовалось. Как легко превратить в норму то, что еще накануне казалось тебе чем-то недосягаемым.
Он исправно мотался в Париж, иногда даже дважды за месяц. Николенька привык к нему и называл: Papa. С Шурочкой всё продолжалось, но жениться он уже не помышлял. Иногда, сидя привычно в лилльском поезде, он думал оборвать это разом, переехать в Париж и жить с той, без которой всё было пусто и ни к чему. Но как размотать всё, что уже между ними завязалось и с каждым разом закручивалось всё туже? Уже не маской было лицо его, а перерождением в того, кого он ненавидел всей душой. Он не верил, что его нет, он заметил, что и мать всегда ставит свечу во здравие, а не за упокой. Подражая Николаю, он не становился им, он учился у него: риску, прямоте, фатальному принципу ставить всё на карту, умению не оборачиваться. Проклятое лицедейство. Хотя нет, это было внутренним преображением. Лицо его оставалось тем же. Мать уставала, Шурочка безотлучно сидела с ней и всё реже бывала в Лювене. Однажды она спросила, показал ли он матери книжку. Он убедил ее, что еще рано, что ничего не известно, что стихи старые, юношеский бред, что он помнит их от строчки до строчки, как они написались за несколько дней, на той же парте локоть к локтю, ходили по рукам и всплыли теперь из чьей-то забытой тетради. В тот год он уже кончил университет и поступил в ассистентуру там же, в Лювене, это давало ему еще два года форы, чтобы что-то решить. Денег стало больше… Он продолжал копаться на развалах, но искал уже не старые, а новые книги и журналы, залетавшие иногда из Совдепии. Их страницы будоражили, вызывали одновременно интерес и недоверие, хотелось не верить ничему и хотелось верить всему от корки до корки. Он презирал и принимал этих белозубых чумазых людей, глядевших с газетных листов. Страшно признаться, иногда он завидовал им, каждый из них верил, что счастье — это когда ты, как все. Он же всё глубже понимал, что счастье — это когда ты, и никто больше. Всё труднее ему было доказывать это каждый раз.
В последний весенний день, собственно говоря, в последний день вообще, они пришли в Люксембургский сад. Одни, без Николеньки. Несмотря на раннее время, гуляющих было полно, все стулья были нарасхват, и они легли на траву, подстелив под себя одеяло. Аннет сняла с себя туфли и далеко вытянула ноги. Руки под головой, колени открыты, носки оттянуты. Напряженная струна. Но он не заметил этого, он просто ласкал ее гладкие икры и нес что-то о Ленинграде, какие-то небылицы, вырванные из тех же газет. Вдруг всё оборвалось и полетело.
— Не надо, Егор, — сказала она и закрыла глаза.
Они лежали молча, почти не дыша. Она была бледна и больше не разжимала ни век, ни губ. Из-под долгих ресниц пробивали себе дорогу две тонюсенькие струйки. Потом она подтянула к себе ноги, обхватив их кольцом рук, словно решаясь. И, рывком поднявшись, пошла. Он все еще продолжал лежать, не веря тому, что умер. И подумал, что это для него единственный выход. Но это была последняя мысль, принадлежавшая Николаю. Егор же встал, медленно сложил одеяло, подхватил ее до слез невесомые туфли и пошел за ней.
Она сидела на складном стуле, прикованном цепью к земле. Голова ее была запрокинута, она крутила ветку акации, прикрываясь от солнца и пряча набухшие влагой глаза.
Через полгода была свадьба. Народу в церкви собралось немного, и маман была этим обрадована. Принимать гостей было негде и незачем. Шурочка, казавшаяся еще более высохшей и вытянувшейся в длинном платье и фате с флер д'оранжем, держала свечку у самых губ и, казалось, что-то шептала огню. Жорж стоял с мученическим видом заложника, И гримаса улыбки только подчеркивала панихидность обряда. Но уже стучал ножкой в живот матери Мика, первый посланник поколения тридцатых…