Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Белая шляпа Бляйшица

Ривкина Наталья

Шрифт:

— Я национальность менял не для того, чтобы карьеру по партийной линии себе сделать, а чтобы в море уйти рядовым матросом.

Это был хороший и действительно достойный ответ, ответ, можно сказать, на все времена и не в бровь, а в зеницу ока. Такой ответ крыть нечем. Да еще Фельцману. Он хоть ничего не менял, живя с тем, что досталось от рождения, но карьеру сделать, вылезая из кожи, пытался. И именно по партийной линии. Что ему, естественно, удалось не самым лучшим образом. Поскольку в ряды Коммунистической партии Советского Союза его так и не приняли, хотя он двадцать два года был первым на очереди. Правда, под старость Фельцман демократическим путем все себе компенсировал. Дойдя семимильными шагами до серьезной должности в областном исполкоме. И сейчас он, несмотря даже на то, что собирался из страны малодушно эмигрировать, заведует всеми межнациональными отношениями в городе и в области, равной, между прочим, по

площади одной Швейцарии и одной Бельгии вместе взятым. Это его основная теперь профессия и специальность. А в издании еврейской газеты на русском языке он участвует по зову сердца на общественных началах, хотя и получая за это определенную несущественную плату. То есть он три цели преследует, работая по совместительству в газете. Во-первых, он стремится пребывать в эпицентре еврейской жизни города, которая бурлит и бьет ключом, во-вторых, получение вышеупомянутой дополнительной зарплаты ему небезразлично, и в-третьих — чтобы дома поменьше бывать, откуда он официально ушел, хотя и продолжает там проживать, так как другого дома у него пока нет и не будет. И он в своем доме старается только ночевать и все. И больше не задерживаться. Потому что дома — зять, муж, в смысле, дочери, и собака — наполовину «водолаз». И этот муж мало того что замаскированный антисемит в третьем поколении и не работает из принципиальных соображений, так он еще и пьет, неизвестно, на какие шиши и средства, и несмотря на то, что сын его, внук, значит, Фельцмана единственный, постоянно чем-нибудь болеет. И собака тоже болеет часто. Из-за их болезней три года назад вся семья добровольно отказалась от своего будущего счастья, от выезда в цивилизованную страну Германию, на ПМЖ. Так все неудачно сошлось и совпало во времени. Тут надо уезжать, а тут внук заболел, и собака, глядя на него, заболела, а кроме того, немцы сказали, что с собаками таких безобразных пород и размеров они к себе не пускают никого. Даже евреев, перед которыми в вечном неоплатном долгу, чего не отрицают.

— Немцев — ненавижу, — говорит Фельцман. И говорит: — И тебя, Абрамович, вместе с ними, и собак — наполовину водолазов, и зятя.

Он напрягается, краснеет лысиной, тянет на себя руки, сжатые в кулаки, и кричит, разбрызгивая слюну по груди Абрамовича и по стенам:

— Выпусти меня, — кричит Фельцман. — Громила ты, блядь, морская.

Абрамович разжимает пальцы и освобождает Фельцмана. И Фельцман наливает себе из бутылки и берет с блюда очередной бутерброд. И с очередным бутербродом в руках он произносит тост:

— Зять, сволочь. Думает, если моложе дочери на семь с половиной лет, можно над всеми измываться.

— С Новым годом, — пытается отвлечь Фельцмана от грустных, но злобных мыслей Гопнер.

— С наступающим, — поправляет его Абрамович, потому что он больше всего на свете любит точность — вежливость королей.

А Гопнер, он ничего не любит. Он говорит:

— С наступающим, с отступающим — какая в хрена разница?

Они отпивают по глотку из одноразовых белых стаканчиков и откусывают от бутербродов. Каждый от своего. Абрамович — от бутерброда со шпротами, Фельцман — с докторской колбасой, а Гопнер — с паштетом из гусиной печенки. Паштет они купили на оптовом рынке, и, наверно, тому, что написано на банке, верить было с их стороны недальновидно и опрометчиво.

— Паштет, бля, — говорит Гопнер, — из лошадиных хвостов.

— Лишь бы не из свиных, — говорит Фельцман.

— Из свиных — колбаса, — говорит Абрамович. — Но мы и не такое в своей жизни ели.

— А какое? — это спрашивает Фельцман. Не для того, чтобы ему ответили, а для того, чтобы спросить. И Абрамович ему не отвечает. Он ест. Он большой, и есть ему надо много. Чтобы насытиться. Поэтому большим людям и жить труднее. Надо больше денег на еду тратить и, значит, больше зарабатывать. А когда ты на пенсии — слишком много не заработаешь. И силы не те, и возможности. И Гопнер, конечно, спрашивает:

— Ты что, в гроба мать Абрамович, жрать сюда пришел или как это понимать?

Абрамович перестает жевать, замирает на мгновение с набитым ртом. Потом снова продолжает пережевывание. «То, что во рту, все равно так или иначе надо дожевать и проглотить», — думает он во время дожевывания, тем самым оправдывая свое обжорство. Наконец он глотает пережеванное и стоит. Не зная, что делать дальше и куда себя девать. Гопнер тоже стоит. И Фельцман стоит вместе со всеми. Стоит и молчит. И остальные молчат, от чего обстановка не становится более легкой, и веселой, и радостной.

И все трое вместе и одновременно думают, что недаром все-таки Новый год считается семейным праздником и недаром говорят, что надо встречать его дома, в узком семейном кругу, а не на службе или еще где.

Но в семейном кругу не могут они праздник этот семейный отпраздновать по объективным причинам. За неимением данного круга. Кроме, конечно,

телевизора. У Фельцмана есть круг. Или, вернее, был бы круг. Если бы он безвременно не овдовел и если бы не зять. А так, какой это круг? Один сплошной обман зрения, или, другими словами, иллюзия.

Александр Хургин

Дурацкий случай

Иванова была старухой. Толстой и шустрой. И целыми днями гуляла. На скамейке у подъезда. А недавно она гулять перестала. Вернее, она и сейчас гуляет, но только у себя на лоджии. Хорошо, на первом этаже лоджия есть. А выйти Иванова не может. Ее недавно парализовало. Всю левую сторону. Кровоизлияние у нее было, поэтому ее и парализовало. И вынести ее не улицу некому — Федя старый уже для этого. Да и незачем ее выносить. На лоджии тоже воздух. И видно все. И удобно. Она же в кресле сидит. Покормить, помыть, повернуть, посадить — со всем этим Федя справляется. А на улицу вынести не может. Хоть всего три ступеньки там. Кое-как на лоджию вывести — это он пока в состоянии. Выведет, посадит ее в кресло, она и сидит. Молчит. Речь у нее после кровоизлияния тоже отнялась. Скучно ей сидеть на лоджии и молчать.

Раньше-то она со всеми беседовала. Кто бы ни шел — остановит. Как дела, спросит, что нового, что где продают. И знала обо всех все. Кто женился, кто уехал, кто с кем. Умер кто-нибудь — тоже всегда знала. И на все похороны в округе ходила. Помогать. Если ее не звали, она все равно ходила. Интересно ей было, что ли?

Федя ей нет-нет и скажет:

— Рая, оно тебе надо, чужое горе?

А она говорит на это:

— Надо. Я ж, — говорит, — помогаю или что я делаю?

Наверно, дома работы ей не хватало. Поесть сготовит на двоих, приберет — и кончились дела. А когда-то у нее семья была не то что теперешняя. Как у людей была семья. То есть у Ивановой две семьи было. Сначала, до войны, у ней был муж парикмахер, Миша Гольдин, и двое детей — Йося и Фима. А за Федю это она в самом конце войны вышла, когда совсем уже одна осталась. Вышла и стала Ивановой. Они хорошо с ним жили. Всю жизнь. Только с детьми не везло. Ни одного не вырастили из троих. Вдвоем жизнь прожили и на пенсию вышли. А в старости, конечно, скучновато стало им жить. Поэтому Иванова и суетилась вечно.

Соседи на этаже все молодые, на работу утром уйдут, а приходят — вечер давно. Так Иванова — когда за маслом очередь днем выстоит и им заодно возьмет, когда талоны на сахар и мыло в жэке получит. А то и отоварит их все. У нее сумка есть на колесах — огромная. Рюкзак, а не сумка. Так она набьет ее доверху и прет еле-еле. Федя ворчит, а Иванова говорит:

— И чего ты, Иванов, выступаешь? Она ж на колесах. Или тебе повылазило?

Говорят — антисемитизм, антисемитизм, а Федя ее любил. И соседи любили. Ленка из четвертой квартиры говорила:

— Ой, Раиса Натановна, вы такая хорошая, ну совсем на еврейку не похожи. И что б мы без вас делали?

Ленка, конечно, дура, но права. Иванова их выручала. У них же у всех дети. Из школы придут и носятся по двору — собакам хвосты крутят. А на каникулах весь день без присмотра. Летом еще, допустим, в лагерь их можно сдать на месяц. Или на два. А потом? Вот Иванова их и пасла. Воспитанием занималась. Манерам не обучала, а чтоб не дрались или не лезли куда не надо — следила. И накормит детвору всегда. Ей соседи ключи оставляли. Ну, она зайдет, разогреет, что там у них есть, и накормит детей. Пускай один раз в день — и то дело. Оно, может, все это и не так важно, может, дети и сами бы себе обед разогрели, но матерям спокойнее. И Иванова при деле. Дети ее бабой Раей звали, а родители их — соседи то есть — те вообще: Ленкин муж картошку каждый год на зиму привозил на своем КАМАЗе. Привезет и еще в квартиру затащит, и на лоджию вынесет. Если телевизор или утюг починить — это Валера из второй всегда пожалуйста. Ладили они, короче, между собой. Не потому, что зависели как-то там друг от друга, а просто. По-людски. И если б не тот случай дурацкий, так бы оно и шло, как шло. Может, и кровоизлияния никакого не случилось бы у Ивановой. И надо ж было Кольке с Темкой пропасть! Вернее, как пропасть? Не пропасть, а исчезнуть. Только что были — Иванова их видела — и исчезли. Сперва она ничего такого не подумала. Но час проходит, два — она их искать. Вечер уже вот-вот, а их как и не было никогда.

Иванова с Федей бегали, бегали, потом сели на скамейку свою у подъезда, охают и за сердце держатся. Тут и соседи с работы пришли. Сначала Ленка — она близко работает, в химчистке, за ней Темкина мать — Наташа. Ну, и началось. Куда ни кинутся — нигде никаких следов. А Иванова сидит на скамейке, не шевелится — бледная и дышит через раз. Федя очухался малость после бегов, а она нет.

В общем, мотались они мотались — все на нервах, вот Ленка и отвязалась на Иванову. По глупости своей.

— Учти, — говорит, — морда жидовская, если не найдется Колька мой, я тебя сама, своими руками удавлю и глаза повыцарапываю.

Поделиться с друзьями: