Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Вторую неделю бродил Иван в прифронтовой полосе. С тех пор как увидел из своего укрытия полицаев и перебежал в островок кукурузы в конце огорода, а оттуда ползком в соседние огороды и дальше, в реденькие, занесенные песками кусты краснотала над ленивой и мелкой речушкой, назад он не возвращался. Шел лесами, лугами, на которых стояли серые стога, шел чаще ночами, прячась днем в копнах и брошенных халупах возле лесных кошар. А луга и болота, леса и перелески были такие же, как и у них возле Позднего.
В огородах еще можно было наломать кукурузы, капусты; накопать свеклы и моркови, в лесу нарвать орехов и диких яблок; однажды в маленькой лесной криничке — горстка воды — наловил вьюнов, криничка кишела ими, вьюны были какие-то полосатые, похожие на змей, — но не на чем было зажарить их, пришлось
Слева, у самого леса, стоял ряд раскидистых колючих груш, и вся земля, и в особенности канава, которая когда-то отделяла усадьбу от леса, была усеяна дикими желтыми грушами. Они были вкусны, но Иван остерегался есть их помногу, уже и без того мучился животом.
А вообще это было очень удобное место: парилка у самого леса, заросшая дерезой, во дворе старый колодец, вода, хоть немного и гниловатая, подступала высоко, Иван доставал ее привязанным к шесту черпаком, в огороде еще можно было накопать картошки и свеклы. Дважды или трижды он даже разжигал костер в парилке — со двора его не было видно, да Иван и услышал бы любой звук. Пек картошку, свеклу, жарил кукурузу.
В парилке стоял крепкий дух горелого, паленого, зато ее избегали гадюки, шмыгавшие в кустах бывшей усадьбы. Их тут развелось пропасть.
Иван прожил здесь несколько дней и за это время не видел никого, только однажды издали — деда, который вел на веревке корову, но не подошел к нему. Но однажды утром — Иван как раз сидел на трухлявом пеньке и вытачивал на камне из кусочка обруча ножик — за густой стеной дубов загудели моторы, разорвали густую зеленую завесу, и поплыл по лесу грозный рокот, а через несколько минут возле хутора остановилось с десяток машин. Иван смотрел на них уже из леса, понимая, что остановились они не на час и не на два, потому что разворачивались крытыми кузовами под груши. Ему пришлось покинуть уютное место и уйти в лес, который уже весь был полон гула — по всем дорогам ревели машины, бряцали бронетранспортеры и не умолкали людские голоса. Этот гомон, эти машины вытесняли Ивана из леса, сначала на опушку, а потом дальше и дальше, фронт медленно покатился назад и погнал его впереди себя.
Это походило на то, как бульдозер движет впереди себя земляной вал, а на краю вала — горошина, и ей все не попадается ямка, в которую она могла бы упасть.
Иван шел и шел и всюду натыкался на опасность, его уже дважды обстреляли: раз — в сожженном дотла селе (хорошо еще, что это произошло поздним вечером) и второй — в маленькой березовой рощице, там его спасло болото, в которое немцы не отважились лезть. Он опять шел всю ночь, окончательно потерял силы и, когда присел в полевой канаве, уже не мог подняться и сам себе сказал: ну и пусть, тут и останусь, не пойду никуда. Он повторял мысленно эти слова, а очнувшись, увидел, что снова идет на восток, туда, где розовое зарево лизало небо.
Он никогда не думал, что перейти линию фронта будет так трудно. Надеялся переждать где-нибудь в яме, в стогу, в погребе или на чердаке, но все эти надежды не сбылись. С приближением фронта чердаки горели,
как огромные костры, стога растаскивались солдатами, а погреба и ямы переоборудовались под блиндажи и наблюдательные пункты. Прифронтовая полоса была забита врагом так плотно, что нечего было и думать найти безопасное укрытие. А может, имело значение еще и то, что Иван попадал на наиболее уплотненные участки, да и фронт в то время откатывался слишком медленно, немецкие войска отходили организованно, а потом фронт и совсем остановился.Постоянное напряжение, разочарование, голод снова терзали Ивана. Он чувствовал себя как загнанный зверь, чувствовал себя букашкой перед этим скоплением техники, перед неизвестностью, перед тысячами опасностей, подстерегавших его на каждом шагу. Вчера ночью бросился со всех ног от серой фигуры, долго блуждал по пашне, а когда вышел на дорогу, снова наткнулся на ту же фигуру и только тогда увидел, что это — столб с двумя дощечками и немецкими надписями на них, одна острием на юг, другая — на запад. Тени окружили его плотным кольцом: каждый куст — это немецкий автоматчик, купа кустов — автомашина или танк. Это было самым страшным — бегство от теней, от призраков, бегство от самого себя, от отчаянья, которого не знал прежде даже в самые тяжелые минуты. Отчаянье усиливала близость спасения, страх погибнуть на последних километрах, когда за спиной остались тысячи их, погибнуть возле родного дома, не достигнув его. И Марийка не узнает, как он добирался до родного края, какие муки вытерпел. Ему бы добраться до родного порога, протянуть ей руки и сказать… А может, и не сказать ничего. Она поймет все и без слов, прочтет эти слова в его глазах, в его сердце.
«Нет, наверное, не дойти мне до родного порога, — с тоской думал Иван. — Видно, правда, что нитка рвется в конце».
А сердце не хотело мириться с этим, летело через охваченную пламенем землю и не могло перелететь, падало, растерзанное и обессиленное.
Через несколько дней он дошел до той степени усталости, которая граничит с отупением, когда разум, оглушенный опасностями, постоянной настороженностью, притупляется, уступает инстинктам, и уже они одни владеют человеком. Человек опускается чуть ли не до первобытного состояния, в нем появляется нечто примитивно-хитрое, звериное. Главнейшая, а может, и единственная потребность — раздобыть еду да еще отыскать какую-нибудь нору, какое-то прибежище, где бы его не могли найти.
Краешком сознания Иван постигал это и иногда пытался сопротивляться. Тогда он что-то мастерил из дерева или листьев — однажды сплел лапти, но, не замоченные в воде и не запаренные, они быстро разлезлись. Всем его существом владели усталость и равнодушие ко всему, только иногда эту муть прорезала слабым взмахом крыла мысль о родном доме, о Марийке — и он оживал снова. Однажды, взглянув на свое отражение в лесном озерце, он снял с себя одежду и хорошенько вымылся, выдраил все тело песком и почувствовал себя так, словно очистил и душу, и в ней вновь пробудилась воля к жизни. С тех пор старался хоть как-то поддерживать опрятность, не дать себе расслабиться.
Хуже всего было то, что не мог получить помощи от людей. Их мало теперь оставалось в прифронтовой полосе, а те, которым удалось спрятаться, усидеть в своих домах или около них, были насторожены, подозрительны. Он сам вызывал эту подозрительность: не похож ни на солдата, ни на партизана, а в то, что бежал из плена, не верили. Последние колонны военнопленных здесь прогнали полгода назад. Только одну ночь ему удалось переночевать в селе, в хатке-завалюхе, у старенькой богомольной бабуси, которая ни о чем не расспрашивала, для которой он был просто страдальцем на этой земле, но которая и сама уже почти ничего не имела и ничего не знала ни о фронте, ни о дорогах, которые могли бы провести Ивана через фронт, знала только единственную дорогу — к богу, в те края, где нет голода, нет страданий, а только вечный мир и покой. Она положила ему в карман несколько картофелин и рассказала, как пройти за околицу.
…Утро застало Ивана в поле. Среди стерни он набрел на небольшой клочок нескошенного жита и решил перебыть там день. Укрытие было надежное и ненадежное. Надежное потому, что тут, на открытом месте, не могли остановиться немцы, хотя бы из-за угрозы воздушного налета, а ненадежное потому, что поблизости пролегала широкая полевая дорога, сухая, ровная как стол, хорошо укатанная, даже пыль не удерживается на таких дорогах, ее сдувают ветры; по ней сновали немецкие обозы и гнали на запад людей.